Выбрать главу

— А Софико стоит ни жива ни мертва. А Мэри в обмороке.

— И генерал Касаткин в обмороке, и Николай Федорович оттирает его притираниями. Короче, пожар в борделе во время наводнения, три свадьбы и одни похороны. Авантюриста ловят, он кусается. Но это, разумеется, не конец.

— Еще бы! — сказала Катька. — У нас еще двадцать минут.

3

— Ну и вот, — сказал Игорь и закурил. Курил он теперь что-то немецкое, она и марки этой не знала. — Они сыграли, конечно, свадьбу. А через две недели Софико сбежала от мужа, и уже никто, конечно, не мог ее найти. В Грузии вообще фиг кого найдешь.

— А что князь Тавиани? — спросила Катька, чуть не плача. Ей жаль было старого князя.

— А князь Тавиани стареет в одиночестве, стреляет фазанов, завел в Мингрелии оперу — даром, что ли, он учился музыке? — и поставил «Тристана и Изольду» ставшего вдруг очень модным Вагнера. Периодически он наезжает к родителям Софико. Касаткины безутешны. Правда, они выгодно женили своего Александра, и вообще он в Петербурге дошел до степеней известных. Так проходит пять лет, и однажды старый князь Тавиани, который ездил тут по оперным делам в Кутаиси, останавливается в небольшой деревушке испить, допустим, парного молока… или парного вина, что более приличествует обстановке… И возле глинобитного, или какие они там бывают, домика ковыряется в сухой земле сожженная солнцем женщина, иссохшая, почерневшая, а рядом с ней копошатся в соломе, или в чем там принято копошиться, двое детей, два и три года. А муж ее, босой и тоже иссохший, колет, допустим, дрова или тоже что-нибудь мотыжит, и граф Тавиани хочет дать им милостыню, потому что больно уж у них жалкие дети. И вглядевшись в иссохшую мать, он с ужасом узнает…

— Князя Тавиани, — кивнула Катька. — Я знала, я знала.

— Дура ты, всегда все портишь.

— Действительно, — сказала она. — Всегда все порчу.

В этот момент она была совершенно такой, как раньше, без всяких следов долгой и бессмысленной борьбы со всем светом. Словно не было развода — которого, конечно, все равно не удалось бы избежать, даже если б не было никакого Игоря и никаких эвакуаций, — и второго брака, в котором тоже все было не ахти, и второго ребенка, который родился таким болезненным и выматывал ее так, словно и сам этот второй брак был напрасен, и теперь приходилось расплачиваться за это. Теперь она, уже три года уговаривавшая себя, что все отлично, видела, насколько все плохо, — а если и могло быть хорошо, так она сама от этого отвернулась восемь лет назад, думая, что таким образом спасает мир. И, может быть, действительно спасла — но на черта была такая жизнь и такое спасение? Что должно погибнуть — пусть погибнет, и не о чем жалеть; по крайней мере, двое хорошо время проведут.

— Узнает Софико, — сказал Игорь. — Свою Софико. И говорит ей: Софико, если вы сдела­ете меня таким счастливым… таким ужасно счастливым, что вернетесь… я не то что все прощу, я поползу за вами следом и буду целовать следы ваших ног. Вот этих ваших ног, довольно грязных. Я усыновлю ваших детей. Я возьму вашего этого авантюриста, с которым вы тут живете и мучаетесь (авантюрист все это время стоит рядом навытяжку), дворецким к нам во двор, замкомвзвода в наш замок, кем хотите. Он будет дворник, швейцар, он будет даже, если хотите, ваш любовник. Я никуда его не сдам, будем вместе жить, лобио кушать. Но только вернитесь ко мне, и старик рыдает, и по лиловым губам катятся крупные слезы.

— Это невозможно никогда, Карл Иваныч, — сказала Катька. — Это невозможно, простите меня, дорогой. Я помню вас, я даже учу детей музыке, вот, видите? — она показывает ему доску с нарисованными клавишами. — Я даже иногда играю на ней «Метель» Листа. Но я никогда не буду вашей, потому что вы не князь Тавиани. Князь Тавиани — это тот, кого я люблю, понимаете? И никто, никто другой. Конец.

Катька помолчала.

— Очень милый рассказ, мог иметь успех в девяностых годах того века, — сказала она.

— Или этого.

— Или этого, да. Я, правда, не очень понимаю, в чем смысл.

— Смысл не обязателен. Тебе бы все смысла. Мораль ей, понимаете. Впрочем, если ты хочешь мораль… Она в том, Катька, — и он уставился ей прямо в глаза, как тогда, в самом начале их истории, когда изображал красного комиссара, — в том, чтобы никогда не слушаться ностальгии. Понимаешь? Это самое мерзкое чувство. Хуже, чем патриотизм. Мы все думаем, что это благородно — тосковать по Родине. А нет давно никакой Родины, переродилась до основания. Что мы — звери, привязанные к норе? К родной берлоге? Чем меньше в тебе звериного, тем лучше, и не надо возвращаться ни на какую Родину. Каждый князь Тавиани стал человеком ровно в той степени, в какой превратился в Карла Иваныча. Если б ты знала, Катька, до чего я ненавижу всех этих ностальгирующих, мастурбирующих! И эту тягу к прошлому, из которой никогда ничего хорошего не выходит! И эти разговоры «а помнишь», без которых мы, слава Богу, обошлись! Я, кстати, так и не знаю, замужем ты или нет, и не вздумай говорить.