Выбрать главу

— Ну давай разливай! — скомандовал Иван.

Сразу несколько рук потянулось к бутылкам. Передавали друг другу граненые стаканы. Кланялись, нетерпеливо поглядывая.

— Пью за тебя, — сказала мне тихо Людмила. — И за все наше братство.

Она, торопясь, потянулась к плову, поддев его щепотью. И два зернышка прилипло к ее губам. Узбечка смотрела на нее, улыбалась, и обе они, красивые и разные, окружали меня смоляным и пшеничным цветом, и пахло от них легкими солнечными материями и сухими песками.

Вокруг жевали… Мерцали глаза, двигались жирные губы. Сильные шеи шевелились в ветхих, линялых одеждах. Маленькая серьга с розовато-зеленым камушком у виска узбечки. Капелька яшмы в ободке серебра на пальце у Людмилы.

«Так и надо, — думал я. — Сжаться теснее в круг, передать соседу душистый пряник. И вот он, Бурхан, в нежности своей, захмелев, ухватил узкой щепотью рис, открыл на эмалевом дне рыжий цветок и тянет мне плов на ладони, улыбается маслеными губами. Что еще нужно, что?»

И вот уже один положил на колени крохотную азиатскую балалаечку. Тренькал заунывный, красивый, рождавшийся тут же мотив. Иван ухмылялся, тянул старику узбеку стакан с вином, и тот принимал благосклонно и важно.

Голова у меня кружилась. Небо подымалось синее, густое, в первых звездах. Людмила оперлась на свою тонкую, гибкую руку. Вытянулась под свободной тканью. Из-под узорчатого подола виднелась ее узкая, смуглая щиколотка. И я положил на нее руку, и Людмила замерла от моего прикосновения. Узбечка увидела, улыбнулась.

«Не грех, не грех, — думал я. — Ведь она мне жена. И все так таинственно — в ней, во мне, в пашем пребывании под этими звездами».

На свет прожектора летели насекомые. Толкались, вспыхивали слюдяными крыльями, опять улетали в пустыню. Она подняла руку в лучи. И рука ее мгновенно покрылась шелестящим ворохом стрекоз, мотыльков.

— Ты знаешь, мне кажется, у нас с тобой будет очень долгая, очень счастливая жизнь! — сказала она. — Ты это чувствуешь, веришь?

Я кивнул.

Осман выговаривал кому-то, кинувшему за борт жука:

— Зачем в реку кинул? На баржу надо! Зачем жук зря топил?

«Разве поймешь, постигнешь? — думал я. — И зачем постигать? Просто благоговеть перед этим, как Осман, как другие. Нести в себе ощущение бесконечной таинственной жизни среди этих мотыльков, среди нашего братства, рядом с ней, моей милой. Благословляю все навсегда!»

Я касался ее ноги, чувствовал ее тепло. И мне казалось, мы движемся с ней в едином, до звезд, механизме, вычерчивая тонкий гаснущий след.

Мы высадились в маленьком рыбхозе на Каракумском канале, где в прудах среди горячих волнистых песков выращивали рыбу.

Еще недавно канал, прогреваемый и высвечиваемый до дна пепрерывным солнцем, зарастал тростниками и водорослями. Корабельные винты увязали в зеленом болотном месиве. Тростниковые трубки выпаривали драгоценную воду, а хлопок в далеких оазисах, к которым стремился канал, начинал страдать от безводья.

Тогда с амурских притоков привезли самолетами банки с икрой и молокой и ленивых огромных рыбин, губастых толстолобиков и белых амуров и выпустили в канал. Рыбы размножились и, как речная скотина, паслись стадами на подводных травах или, высовывая мокрые головы, нежно хватали кончики свисавших тростниковых листьев, очищая канал, поедая мгновенно зелень.

Мне хотелось все это увидеть и еще побывать в окрестных песках, где проступили цепи солоноватых зелено-синих озер в рыжих горячих оправах. В них водились черные большие сомы, вили гнезда цапли и утки, а из пустыни забегали лисы и волки.

Я лежал в тени акаций между белым, ослепительно ярким домиком научной станции и круглой войлочной юртой, казавшейся пыльным коконом, подвешенным между высоких пустынных колючек.

Пруд, черный и солнечный, дергался ветром, проблесками мальков и стрекоз. Людмила стояла босая на деревянном помосте, ополаскивая мои рубашки и свои платья, шлепала ими гулко, отрывая от поверхности пруда, вытряхивая из них брызги и радуги. Развешивала их на острых чертополохах, и они высыхали, бледнели, становясь легкими, и ветер начинал шевелить их края.

Мимо нас к прудам прошла Фрося, работница рыбхоза, стареющая круглолицая женщина, большая, в резиновых сапогах, неся кули из рогожи. Тихо нам поклонилась. И мне, сквозь счастье мое, сквозь ослепление, почудилась в этом взгляде ее тайная боль и тревога, и что-то еще, потусторонне-задумчивое, промелькнувшее на ее увядающем круглом лице. Подобные крестьянские лица с неземной, потусторонней задумчивостью встречались мне в деревнях и селах от Смоленска до Белого моря. Мелькали в сенокос с зацепившимися за волосы цветочками. Прижимались к дышащему коровьему боку над подойником. Озарялись у полукружия печи. В них хотелось дольше смотреть, в их тихую кротость и увядание, в их гаснущий женский свет.

Фрося прошла поклонившись. И я тут же забыл о ней в моем счастье, в моей слепоте.

Из юрты поднялся казах Кандубай, рабочий рыбхоза. В носках, в шароварах, поглаживая стриженую круглую голову, ухмыляясь, щурясь на нас.

— Ходи к нам чай пить, — пригласил он. — Пока чай пьем, рыба ждет. Чай попьем, рыба брать будем. Икра брать будем, молока брать будем. Толстолоб чай не пьет, все время вода сидит!

Он засмеялся крепкими желтыми зубами. Поднял полог, пропуская нас в юрту.

Мы вошли в нее, словно в красный фонарь. Округлые ребристые стены изгибались, сходясь под купол, и казалось, вся юрта составлена из натянутых деревянных луков. С потолка свисали кисти и ленты. На стенах, тяжелые, черно-алые, висели ковры, серебрясь ворсинами. По углам горой лежали подушки и одеяла ярчайших шелков. Начищенный медный самовар стоял на войлоке, переливался, как слиток. Круглая шерстяная кошма с выложенными грубошерстными цветами застилала весь пол. На ней сидели казашки в складчатых красных одеждах. Одна, молодая, высвободив белую грудь, кормила ребенка. Старуха с золотыми зубами ополаскивала пиалки, ставила их в ряд у самовара. На жестяном совке слабо, сладко дымилась рассыпающаяся горсть углей.

— Да это как в «Князе Игоре»! — воскликнула Людмила. — А вы, Кандубай, как Кончак!

— Казахский юрта богатый! — говорил он, довольный ее удивлением. — Пять тысяч стоит. Зимой тепло. Летом поднял края, воздух идет. Хорошо. Сиди чай пей. Казахский юрта, ха!

Мы сидели на кошме и пили чай, принимая пиалы из рук хозяина.

Снаружи мимо юрты снова прошла Фрося, шумя о траву сапогами; Кандубай позвал:

— Эй, ходи чай пить!

Но та покачала головой и прошла.

— Один баба живет, — сказал он. — Мужика нет. Из России приехала. Там мужика не нашла, здесь казахский мужик находи, туркменский мужик находи! Так одна старый будешь, да? Так и помирай, да?

Опять чужая судьба просилась в меня с болью и тревогой. И я в своем счастье и в своей слепоте просил ее подождать. Не сейчас, не теперь! Мне так хорошо в этой моей слепоте, когда не вижу никого, ничего. А только милая моя с пиалой. Голова ее скользит в проеме юрты по далеким, синеющим в зное тополям. И в глазах моих, ослепленных краснотой от ковров и одежд. Ее тонкая рубашка светится насквозь, и я чувствую, как дышат ее плечи и грудь.

— Эгей, кончай чай пить! Айда рыба брать! — просунулся в юрту здоровенным телом Бектурган, в фартуке, резиновых сапогах, с ворохом рогож. — Рыбовод на пруд звал! Айда икру брать.

Пруды чернели, как зеркала, среди рыжих песчаных взгорий. На берегу грохотал оранжевый трактор с тележкой, на которой лежали жестяные, наполненные водой корыта с наброшенной мокрой рогожей.

Рыбовод, белобрысый и тонкий, с маленьким розовым носиком и большими очками, близоруко щурился, давал наставления работницам. Те, внимательные и серьезные, кивали в ответ, окружали его в одинаковых пестрых платках, в красных пышных одеждах, как хоровод, готовые взяться за руки и понестись, притопывая, вокруг рыбовода.