Империя отняла у него отца. Теперь дочь Императора, его кровь и плоть, своим равнодушием отняла у него мать. И даже не удосужилась заметить этого, не увидела в нем сына погибшей женщины. Он был для нее пустым местом, частью неприятного пейзажа.
И тогда, на окровавленных камнях, держа за руку самое дорогое, что у него было, он дал себе клятву. Клятву мести. Страшной, неизбежной, единоличной мести.
Почему именно Тан Лань? Потому что она — живое, дышащее воплощение всего зла этой системы. Её хладнокровие, её брезгливость показали ему с предельной ясностью, что у этих людей нет сердца, нет совести, нет ничего человеческого. Их нельзя свергнуть, им нельзя доказать свою правоту словами. Их можно только уничтожить. С корнем. И он начнёт с той, чьё равнодушие стало для него последней каплей, переполнившей чашу терпения. Она, скорее всего, даже не помнит этого инцидента. Для неё это был всего лишь пустяк, мелкая неприятность в череде дней. Для него — это был конец света. И он устроит конец света для нее.
Примечание.
Тан Мэйлинь (кит. 谭美琳) — Прекрасная Нефритовая Нефритовая Орхидея
Лу Синь (кит. 鲁迅) — Простой и стремительный
Цуй Хуа (кит. 翠花) — Изумрудный Цветок.
Глава 4
…Тогда.
Воздух на рынке был густым и липким, пах спелыми фруктами, жареным мясом и потом. А потом в него врезался резкий, медный запах крови и сладковатый дух пролитого растительного масла. Его мать лежала на грязном, залитом нечистотами камне мостовой, её хрупкое, изможденное трудом тело было неестественно вывернуто, сломано тяжёлым, узорчатым колесом императорской кареты. И над этим всем, прорезая гул толпы, прозвучал тот самый голос. Ледяной, резкий, полный неподдельного раздражения, будто её побеспокоили из-за разлитого чая, а не из-за раздавленного человека:
«Что за старуха бросилась под колёса? Испачкала всю мою повозку. Уберите это немедленно.»
В тот миг мир для Лу Синя не просто перевернулся или рассыпался. Он сгорел дотла. Остался лишь пепел, горький и едкий, навсегда осевший у него на языке, въевшийся в легкие. Всё, что осталось в образовавшейся пустоте, — это холодная, кристально чистая, абсолютная ненависть. Она стала его дыханием, его пульсом, единственной причиной, по которой его сердце всё ещё билось, выталкивая черную кровь по венам. Она была его мантией и его крестом.
Он сам вызвался быть в её личной охране. Добился этого с помощью низкой лести и унизительной лжи, которые вызывали у него физическую тошноту. Каждый день, каждый час, глядя на её высокомерное, отточенное, как у нефритового идола, лицо, он видел не его. Он видел брезгливую гримасу, отпечатавшуюся в памяти. Слышал не её текущие приказы, а тот самый, навеки врезавшийся в сознание голос. Он ждал. Терпеливо, как паук, выстраивал свой план. И первым шагом было броситься в озеро, чтобы вытащить её — не из жалости, а чтобы заслужить доверие, получить неограниченный доступ в её внутренние покои, подобраться ближе. Чтобы вбить свой клинок в самое сердце логова зверя.
…Сейчас.
Он стоял у двери, недвижимый, как и подобает стражнику, встроенный в резной косяк, как часть интерьера. Его лицо под шлемом было идеальной каменной маской. Внутри же бушевала слепая, кипящая тьма. Он наблюдал, как она приходит в себя после нового удара. Ждал её первого взгляда — надменного, холодного, полного ожидания, что слуги тут же бросятся утешать её капризы и бить челом за её же собственную неловкость.
Но что это было?
Её глаза… Они были неестественно широко раскрыты, и в них плескался не знакомый ему ледяной океан высокомерия, а чистый, животный страх и полное, абсолютное непонимание. Они метались по комнате, как у загнанного в угол зверька, цепляясь за испуганные лица слуг, за резные стены, за свитки, словно видя всё это впервые и не находя опоры.
А потом… она заговорила.
«Вставайте, пожалуйста! Со мной всё хорошо!»
Его пальцы под грубой латной перчаткой непроизвольно сжались в тугой, дрожащий кулак. Невидимые когти ярости впились ему в ладони до крови, и он почувствовал влажную теплоту, проступившую сквозь кожу.