Выбрать главу

Такой потрясающий метод можно назвать не иначе, как изгнанием черта с помощью десятка дьяволов. Общий набор адских сатирических приемов этого типа - должен признать, что использование их требует от автора часто виртуозного мастерства, - позволяет утверждать, что сатира с крайней да притом еще и с поистине сатанинской последовательностью приводит неожиданно к той самой бесчеловечности, против которой она, собственно, и призвана бороться.

7

Ведь ни один писатель-сатирик не может быть уверен, что он будет иметь дело только со зрелым читателем. Почему же тогда сатира отказывается от психологичности, почему избегает стремления к совершенству, всяких полутонов, почему, наконец, понятия "преуменьшение" и "сатира" никогда не стоят рядом? А потому что сатира - отвлечемся теперь от ее свойства искажать действительность - стремится быть примитивной, жесткой, грубой; она должна доходить и до читателя в литературном смысле непритязательного, даже, возможно, именно до него. А "доходить" значит здесь то же, что и воздействовать. В нашем случае - воздействовать через авторский приступ человеконенавистничества.

Беда в том, что в названной сатире Свифта изображается, не некоторое антигуманное явление, существующее как реальный факт, а за реальный факт выдается заведомо несуществующее антигуманное явление. И это та вещь, которая именно в самых удачных сатирах не, может не беспокоить. Причем не важно, служит ли, как это считается, антигуманность для более четкого выявления чего-либо или же она оказывается самоценной; мгновенное восприятие со стороны непритязательного читателя ей уже обеспечено. Ведь бесчеловечность всегда провоцирует бесчеловечность, это истина старая, хотя и подтверждающаяся с пугающей частотой вновь и вновь.

Тут я и вправду никак не могу отделаться от ощущения, что многие сатирики, включая Свифта, впадают в данном случае в принципиальное заблуждение. Хотя я, конечно, отдаю себе отчет в том, что вводит их в это заблуждение сам характер сатиры как жанра. И все-таки: ведь можно было хотя бы попытаться обойти как-то причину, порождающую заблуждение. Я хочу сказать: вполне мыслим и такой путь, на котором с явлением бесчеловечным мы боремся средствами человечности.

Почему же сатирики постоянно совершают эту ошибку и изображают зло еще более злым, а дурное - еще более дурным? Для большей наглядности, да, это понятно; Но где написано, будто большую наглядность дает только огрубление? Ведь можно же определить какое-то явление, вскрыть определенное душевное состояние, разложить некоторую ситуацию на основные элементы и лишится таким образом и той ясности, и той наглядности, какую никогда не получишь с помощью прямолинейных сатирических средств; да, я утверждаю, что и сатирик может решать свои задачи художественно. И насколько достовернее, насколько интереснее, насколько увлекательнее могло бы быть его произведение, если бы он отказался от попытки писать только в плакатной, искаженной, грубой и преувеличенной манере.

Конечно, тогда неизбежно изменилась бы и структура сатиры. Потому что, как уже было сказано, она сама и вызывает на преувеличение и на бесчувственность. Бесчеловечность, подменяющая авторское участие; злорадство, выдаваемое за юмор; бессердечие, принимаемое за рационализм; холодность, понимаемая как отстраненность, - все это скрыто в сердце сатиры, как бациллы в ампуле; а ампула легко разбивается при первой же, и далеко не самой удачной, возможности, бациллы поражают кровеносную систему, объединяющую между собой писателя и читателя. Именно эту опасность я вижу даже в самых удачных сатирах Свифта. И это именно то, в чем я могу его упрекнуть и что убивает во мне желание следовать его примеру.

9

Однако я уже упоминал о том, что я и сам написал несколько сатирических произведений. Как же дело обстоит со мной? Не попал ли и я, несмотря на все теоретические декларации, в ловушку антигуманизма, свойственного сатире? Разве я в тех своих произведениях, которые можно рассматривать скорее как сатирические, не совершил ошибок, приписываемых мною другим, не ушел от реальности, не позволил ненависти завладеть собой, не отказался от сочувствия? А главное: как это связать с моими собственными призывами к созданию гуманистической литературы, которая учитывает уроки Освенцима? Разве мне не казалось, что если следовать по такому пути, то сатира является наименее пригодным средством? Да; и последнее утверждение соответствует действительности. Но все-таки именно сатира - хотя и не та, которой так умело владел Свифт, - оказала мне неоценимую услугу. Чтобы объяснить возникший парадокс, надо остановиться на этом вопросе более подробно.

Я вспоминаю, как начинали мы, теперь сорока-пятидесятилетние писатели. Был сорок пятый год; только что кончилась война, которую мы часто поневоле прошли всю. У нас не было времени, чтобы оглядеться, вникнуть в окружающее, переработать и обдумать его. Не было и потребности в этом; видели мы предостаточно. А что нам действительно было нужно - справиться в своем творчестве, насколько возможно, с чувством своей вины, со своим гневом, своим потрясением; хотя слово "справиться" оказалось понятием, которое было выделено слишком поспешно. Примерно такой была отправная точка послевоенной немецкой литературы, то есть литературы, возникшей не в результате процесса органического развития, не восходящей к некоторой предшествующей традиции, а благодаря катастрофе, войне.

10

Ведь писали-то мы вовсе не потому, что собирались стать писателями. Писали мы потому, что годы войны явились для нас страшным уроком и мы чувствовали себя обязанными предупредить других. Это было не обычное творчество; мы были в нем полностью предоставлены сами себе. Не было никакой этической подсказки, никаких литературных эталонов, никаких традиций. Да и что могло нас поддержать? Вера в ту злополучную Германию, которая оказалась страной столь пагубной для других народов и которая при нашем вынужденном участии искалечила миллионы человеческих жизней? А кого принять за литературный образец? Не тех ли представителей "внутренней" эмиграции, что воспевали бег улитки и узоры на камнях, пытаясь этой изящной занавесочкой отгородиться от концлагерей и полей сражений? Или настоящих эмигрантов? Но те были слишком далеко, чтобы понимать нас; и мы чувствовали себя перед ними слишком отягченными своим прошлым, слишком виновными. Да и в чем мы могли найти опору, если сами были разбиты так же, как и все вокруг? В творчестве Гете или Жана Поля? Эйхендорфа и Гейне? Бюхнера или Клейста? Но ведь между ними и нами в любом случае оставалась непреодолимая пропасть - эра гитлеризма.