Выбрать главу

«За маму, за папу, за дедушку…» В ход шли дяди и все тети, и, когда я упиралась и говорила: «Все, эта ложка — последняя», бабушка с неподдельным ужасом восклицала: «А тетя Таня? Неужели ты хочешь, чтобы она заболела?» Нет, этого я, конечно, не хотела. Тетю Таню я очень любила, но родных было так много, что их как раз хватало на полную тарелку. И, уже выскабливая со дна остатки, бабушка со вздохом говорила: «Ну, а теперь за меня, пусть я буду тоже „невроко“ здорова».

После лета я возвращалась из Киева неузнаваемой. Двор единодушно кричал: «Жиртрест, две коровы съест!» Кто знает, может, именно моими стараниями в доме редко болели, а некоторым родственникам я обеспечила долголетие — сколько каш, супов и картофельного пюре было съедено за их здоровье.

Хорошо это или плохо — не знаю, только не помню случая, чтобы меня когда-нибудь наказали. За что-то, конечно, отчитывали, покрикивали — не без того. Мы жили не в оранжерейных условиях — значит, как теперь говорят, были и стрессы (тогда, правда, этого слова не знали), ссоры, конфликты, плохое настроение… Все, чему положено быть, — было. Но сколько ни стараюсь, не могу вспомнить унижения моего достоинства — грубым ли словом, ударом, ядовитым замечанием. Рада бы (чтобы нарушить идиллию моих воспоминаний), да не могу. Не могу вспомнить «чулана», запертой темной комнаты, тюремного одиночества, которое наверняка испытывает поставленный в угол ребенок… Тюремного лишения сладкого (в детстве это как пайки хлеба, прогулки). Не было этого.

В доме, конечно, ссорились. Мама могла и наказать и накричать, но папа вообще не повышал голоса. «Тон делает музыку», — любил повторять он, а я и сейчас за ним повторяю, хотя, что поделаешь, не всегда выполняю. Его же «музыкальность» поведения редко подводила. В самые напряженные моменты он мог найти такой тон, который действовал куда убедительнее «крепких слов», без которых он умудрялся обойтись даже там, далеко от Москвы… В это трудно поверить, но и поныне живые свидетели — лагерные его друзья — уверяют, что за семь лет они ни разу не слышали, чтобы отец выругался.

Помню, незадолго до смерти мама пришла из магазина бледная, поникшая. Она села в коридоре на стул и долго, не снимая пальто, сидела, сжав руками сердце, точно пытаясь удержать его. Потом встала, сняла платок, скинула пальто на кресло (а не повесила, как обычно, сразу на вешалку) и подошла к зеркалу. Она давно поседела, и гладко зачесанные волосы не были такими густыми, как раньше, а глаза из синих превратились в блекло-голубые, как выгоревшие на солнце незабудки. Но она по-прежнему была красива. Ее «классический» профиль, серебряные волосы и гордая осанка делали ее, по всеобщему утверждению, похожей на «маркизу». Но в продуктовом магазине, в очереди за обезжиренной колбасой, какой-то тип, больно толкнув, не только не извинился, но на ее безмолвное недоумение отреагировал, как положено реагировать хаму: «Ну чего уставилась… тебе уже на тот свет пора, а ТЫ место в очереди занимаешь…» (Маме было шестьдесят семь, а выглядела она куда моложе). «И тогда, — дрожащим голосом продолжала мама, — я не выдержала… я сказала ему: „Вы — дурак!“»

Наверняка в детстве мне говорили про отметки и уроки, про то, что надевать надо и что надевать не надо. Но гораздо больше со мной общались — разговаривали. Рассказывали, читали, вовлекая в эти игры товарищей и подруг, которые хоть и дразнили меня маменькиной дочкой, но любили приходить к нам домой или гулять с моим папой.

Родители чувствовали, что дом не должен быть одиночной камерой, а двор — долгожданной свободой, и пытались соединить эти два, как кажется многим — несоединимых, понятия. Когда мы шли с папой в парк культуры, он не ленился тащить за собой нашу дворовую команду — не двух, не трех, а, бывало, и двадцать человек.

Хорошо помню эти походы с папой в сады и парки, где всем все было поровну — и пирожки с повидлом, и мороженое с вафлями, и карусель, и чертово колесо… Он очень любил меня и, бывало, совершал педагогические ошибки — первой вручал мороженое, или, видя мое нетерпение, «без очереди», раньше других усаживал в кабину какого-нибудь вертящегося колеса, или первой подсаживал в седло вожделенной для всех белой лошади на карусели. А потом с грустью признавался, что нарушил правило и «по знакомству» пропустил меня вперед. Спустя много лет я узнала, что одна из моих подруг запомнила, как на юбилейном, по случаю моего шестилетия, маскараде (я была в костюме снежинки, она — льдинки) папа выпустил меня на «сцену» первой, а она заплакала, потому что тоже хотела первой… И вот до сих пор не может забыть — так ей было обидно… Я бы рада была теперь пропустить ее, но поздно — мы давно не льдинки и не снежинки, да и папы нет с нами и никогда не будет.