Мама считала, что я — «папина дочка». Ей казалось, что она потрезвее, пожестче, а на самом деле до старости сохранила ясную голубизну глаз, которая ослепляла людей светлостью и чистотой души, и эта чистота, эта предрасположенность к миру, к людям делали ее с годами еще прекрасней, ибо с возрастом лицо и впрямь становится зеркалом души. Так вот, поняв, что борьба с моей решимостью охватить своей дружбой если не весь район, то по крайней мере двор и класс, бесполезна, мама, чтобы не потерять меня, нашла самое мудрое решение и уже до конца жизни следовала ему. Она сказала: «Твои друзья — мои друзья, наш дом — твой дом» (шестнадцать метров полезной жилой площади). С тех пор так оно и было: мои товарищи называли маму «мамой Фаней» и приходили к ней без меня, удивлялись, если ее почему-то не было на наших сборищах. И никому в голову не приходило сесть без нее за стол. Она сама незаметно исчезала, чтобы не мешать нам, но без мамы было хуже, и с годами, собираясь, мы категорически не отпускали ее.
С годами ее жизнь стала неотделима от моей. Она не убивалась, как некоторые матери, что вынуждена жить не своей жизнью, а дети все равно неблагодарны… Так случилось, что это и была ее жизнь, другой она для себя не хотела.
С того дня, как арестовали отца, она сумела стать моей ближайшей подругой и осталась ею навсегда. Но произошло это не сразу. В том возрасте, когда «нас не понимают», я не была исключением. Я тоже пыталась отделиться, самоопределиться, самоутвердиться… Я уже не была послушной девочкой, которой второй раз не надо повторять — хватало одного. Я могла быть резкой, вздорной, грубой. Говорить: «Я хочу… я сказала… не мешай мне жить… довольно меня воспитывать… не вмешивайся в мои дела… сама знаю… сама разберусь… оставь меня в покое… мое время, мои друзья… я уже не маленькая… я взрослая…» Потерять дочь в таком обостренно-свободолюбивом, суверенно-отделенном состоянии очень просто. Сохранить, оставить с собой на добровольных началах — куда трудней.
В этот проклятый переходный возраст, который не разбирает, что хорошо, а что плохо, мы были с мамой на грани серьезных конфликтов, но она сумела сделать себя настолько необходимой мне и моим друзьям, что, когда ее не стало, я не знала, как жить. Она была всем в моей жизни, и вместе с ней ушло все. И это ВСЕ надо было реставрировать, восстанавливать… Но как?
Сначала я механически цеплялась за ее порядок, за то, чтобы все стояло, лежало, занимало те же места, что и при ней. Мне казалось, что она вот-вот вернется и спросит: где это, куда девалось то… Но она не приходила. И тогда я поняла, что надо учиться жить без нее, но с ней. Я давно не ставлю кастрюли в мамином порядке, не складываю белье в маминой последовательности. Но я постоянно, как и раньше, общаюсь с ней, продолжаю наш с ней бесконечный разговор. Как и раньше, я спрашиваю ее совета в делах, прошу пожелать «ни пуха ни пера», когда «иду на грозу» или гроза идет на меня… И мне кажется, она слышит, она рядом. И, как в детстве, когда болела, я чувствую на своей горячей руке ее мягкую, прохладную и прижимаюсь к ней, и прошу: «Помоги мне, мамочка, посиди со мной, не уходи, пожалуйста, мне больно, мамочка, мне страшно…»
И все-таки рано или поздно мы обязательно уходим.
Теперь, когда я все это пережила, как мать, я могу понять, почему так потерянно-трагически смотрел на меня папа, когда я впервые при нем закурила. Он не стал на меня кричать и сигарету не вырвал… К тому времени, когда он вернулся, я закончила институт и была, в собственных глазах, самостоятельным человеком. Но для него — все той же девочкой-восьмиклассницей, которую он семь лет назад оставил в ночь с восьмого на девятое марта. И когда я закурила, ему, наверно, показалось, что он снова теряет меня. Он вернулся ко мне в мое отрочество, а перед ним стояла молодая женщина, которая, закуривая, не утверждала свое право делать, что ей вздумается, а привычно курила. В нашем юридическом институте все курили, и это успело стать дурной привычкой, но для папы это было прощание с той дочкой, с которой он играл «в магазин», и с той, с которой читал: «Жили три друга-товарища в маленьком городе Н., были три друга-товарища взяты фашистами в плен…», и с той, с которой пел: «Сильва, ты меня не любишь…» И был потрясен не тем, что курю (хотя терпеть не мог курящих и папиросы, которые мы посылали ему в лагерь, отдавал товарищам), а тем, что УХОЖУ. Что никогда уже не вернусь той, какой он меня знал, а вернусь другой, которую ему предстоит узнать. И неизвестно, КАКАЯ ОНА. И еще неизвестно, будут ли они друзьями, да и захочет ли теперь дочь дружить со своим отцом.