Я думаю, что для нее это были очень важные слова, может, те самые, которых она давно ждала, и потому ей трудно было их произнести. «Он сказал… — Жанка закурила и опять надолго замолчала. — Он сказал, что хороших врачей на войне было много, но таких красивых, таких ни на кого не похожих женщин, как Жанна Львовна, он не встречал никогда… Нет, ты слушай, слушай, писательница, — по-видимому, от смущения повторяла она не свойственное ей ко мне обращение. — Потом он сказал, что был влюблен в меня, но где ему было тягаться с красавцем Александром… И тогда кто-то крикнул: „А почему этот гад не приехал?“ — все зашикали, все давно знают, что с ним… Ну, а я заревела, и стало очень тихо, слишком тихо, потому что никто на фронте не видел, чтобы я плакала…»
В ту ночь я навсегда прощалась со своей Жанкой, потому что, когда через полгода примчалась, получив телеграмму, в Одессу, она не встретила меня ни на вокзале, ни в аэропорту. Никто не выбежал мне навстречу из «скорой», не крикнул: «Привет, сестрица!» Не промелькнул на перроне белый халат, не сверкнула вдалеке красно-рыжая шапка коротких волос. В чистой, словно к празднику прибранной Жанкиной комнате, на широкой, в полкомнаты, тахте «Лира» сидели, прижавшись друг к другу, два красавца парня и в полный голос рыдали.
«Мамы больше нет… нет… нет», — повторяли они, и страшно было смотреть, как в беспомощности и подлинном горе плачут ее мужчины, ее единственные мужчины, которым она лепила после дежурства вареники с вишнями, тащилась на Привоз за синенькими, отбивала молотком отбивные, стирала, гладила и… ждала, всегда ждала…
Они были прекрасные мальчики — не обижали людей и зверей, не состояли на учете в отделении милиции, читали книги, рассказывали смешные анекдоты… Только им всегда не хватало двух копеек на звонок… И двух слов… И двух минут. Наверно, они думали, что есть две жизни, а она — одна.
Последняя глава
Казалось, что они навсегда. Даже подумать было невозможно, что их когда-нибудь не будет. Казалось, что родители — вечность.
В воскресенье кладбище напоминает парк. В воскресенье и праздничные дни. По центральной аллее ходят толпы возбужденных людей, похожих на экскурсантов, потерявших своего экскурсовода и потому решивших самостоятельно осматривать «достопримечательности». Центральная аллея — вывеска кладбища. Здесь соперничают память подлинная и память показная. Скорбь душевная и скорбь материализованная. Здесь стремление перевести красоту человека в памятник ему соседствует с потугами «переплюнуть» соседа, «отгрохать» такое… отчего за живущих стыдно, а тех, кто покоится под мраморными глыбами, — жалко. Почему-то кажется, что чем меньше любили живого, тем больше вложили денег в мертвого, как бы пытаясь количеством камня искупить количество своей перед ним вины. Около таких памятников о человеке не думаешь — больше о сумме, вложенной в память о нем. Есть на этой аллее даже памятники, отгороженные от людей металлической сеткой, покрытые белой слюдой полиэтилена.
Я всегда старалась пробежать мимо этой «клетки», в которой на черной горе серебрился бюст неведомого мне человека. А однажды не выдержала — остановилась. Издалека стертое лицо вблизи оказалось приветливым, сконфуженным, мягким и одновременно мужественным — покойный был летчиком, еще молодым, безвременно, как написали золотыми буквами, погибшим. И стало обидно за героя, при жизни, наверно, общительного, веселого, а теперь посмертно упрятанного за колючую проволоку. За что? Полная женщина в синем, в обтяжку, тренировочном костюме хмуро посмотрела на меня и сказала (приказала): «Проходите, здесь вам не музей». Впрочем, не мне судить — каждый скорбит по-своему.
Навстречу воскресному потоку людей бежит «обслуга». У них свой, как говорится, бизнес, своя работа. Кто убирает могилы, кто красит ограды, кто ставит памятники, а кто за ненадобностью их разбирает, если годами никто покойного «не навещал».
«На покойниках не экономят, — сказала мне тетка Полина с неизменной лопатой в руке и никогда не затухающей сигаретой во рту. — А могилки, сама знаешь, могилки нынче подорожали».