Когда папу арестовали, то многие родные и знакомые от нас отвернулись. Всех, кажется, перещеголял мамин двоюродный брат, профессор консерватории, известный пианист. Он, помнится, прислал к нам свою домработницу и просил никогда им не звонить и, само собой, не приходить. Я взбесилась, а мама сказала: «Бедный пуганый-перепуганый еврей, забудем о нем». Когда папа вернулся, дядя попросил у него прощения, и папа… простил, и мама. А я долго не могла, хотя очень любила ходить в их уютный дом, слушать музыку. А сейчас прощаю. Все они (не буду перечислять, кто отказался от нас тогда) прошли обработку сталинским режимом, все, так или иначе, что-то получили от него и не хотели терять — нет, нет — не званий, не денег, а просто элементарную возможность жить. Они не предавали, не доносили, они спасались, как могли, и в этом их самоотлучении от прокаженных срабатывал элементарный инстинкт самосохранения. И потому я продолжаю утверждать, что даже элементарная порядочность требовала от человека смелости, ибо боялись все. Страх парализовывал совесть, но не только страх. Сквозь пропагандистскую мясорубку прошли все и где-то в глубине души полагали, что, если взяли, значит, что-то все-таки было. Даже мой папа, я хорошо это помню, когда начались «еврейские посадки», сказал как-то: «Меня это не коснется, я ни в чем не виноват». И это после того, как был в тридцать седьмом расстрелян его брат, а в сорок первом на двадцать пять лет осужден за «пораженческие разговоры» другой. Вот что самое ужасное — подмена человека. Он уже не был самим собой, он был частью целого, его винтиком и сам, как под массовым гипнозом, не ведал, что говорил и что думал. И когда папу забирали, он тоже, как в гипнотическом сне, повторял, что ни в чем не виноват, как будто не знал, что никакой вины не требуется, чтобы отправить человека в лагерь или расстрелять — одним Гербером больше, одним меньше. Главное, чтобы все были, как один, и не высовывались. В сорок девятом этими «выскочками» стали евреи. Прошло всего четыре года после окончания войны, но в нашей стране о Холокосте не говорили. «Евреев не убивали, все возвратились, живы», — с горькой иронией написал после войны фронтовик Борис Слуцкий. Волна тяжелого антисемитизма захлестнула страну. Нужно было найти виновного, того, кто за все в ответе — за бедность, болезни, за то, что страна-победительница не может победить разруху, голод, экономический кризис. Система буксовала. Чтобы выжить, ей нужны были новые враги, дабы оправдать свое бессилие, и, памятуя удачный опыт недавнего внешнего врага, она обнаружила внутреннего — «евреи, евреи, кругом одни евреи». На вечный вопрос — почему? — Визенталь отвечает емко и убедительно: «Нас, евреев, не любили — и это началось не сегодня. Наши отцы вышли однажды из тесноты гетто в открытый мир. Они упорно трудились и прилагали все силы, чтобы добиться признания своих сограждан. Но то были тщетные старания. Если евреи замыкались от мира в своем кругу, их рассматривали как чужаков, как инородное тело. Если же они выходили из своего мирка, чтобы приспособиться и жить, как все, их считали нежеланными гостями или даже захватчиками, которых ненавидели и отвергали… Рано, очень рано я ощутил, что родился человеком второго сорта».
Так где же оно, НАШЕ МЕСТО? Однажды в Израиле тогдашний президент Вейцман собрал «круглый стол», чтобы поговорить о еврейской жизни в разных странах… Я тогда, впрочем, как и сейчас, была переполнена ненавистью к нашим неофашистам и пламенно говорила только об этом. В какой-то момент, когда моя речь была, по-видимому, особенно эмоциональной, президент прервал меня: «Зачем вы там сидите? Приезжайте сюда. Здесь — ваша Родина». Я растерялась и ничего не смогла ответить. Повесть Симона Визенталя снова поставила передо мной этот вечный вопрос: «Где мое место?»
«Мело, мело по всей земле…» — наверно, самое простое было бы ответить, что мое место здесь, ну, скажем, в Переделкино, где жили и творили русские писатели… Мое место здесь не потому, что я «писатель» (избави Бог), а потому, что моя родина — русский язык. Я молчу на нем, вижу сны, страдаю, радуюсь… Но и это не то, хотя и много. Здесь могилы моих родителей, мужа, тетушек и дядюшек, которых я бесконечно любила. По субботам мы собирались у кого-нибудь из них за большим столом, покрытым белой, жесткой крахмальной скатертью… Дядя Давид, родная моя тетя Шеленька, которую обожали за ее доброту и красоту до глубокой старости все мои друзья… Тетя Зина — она перечитывала все мои дурацкие статьи и восторгалась, искренне и смешно: «Необыкновенно замечательно…» И дядя Ленечка, и другая тетя Зиночка — святые люди, не обидевшие мухи, что раздражало их соседей в многокомнатной коммуналке, и они не раз слышали вслед: «Вот, евреи, все прикидываются…» Они не обижались, потому что в той же коммуналке были другие соседи, которые любили пить чай с моим дядей Леней и говорить с ним о политике, а тетя Зиночка угощала их мацой, а они всегда приносили ей на Пасху кулич и крашеные яйца. Все было. Все это переплелось в моей памяти в одну тяжелую косу, которая тянет обратно в прошлое и не дает его забыть. Да, в этом прошлом были многочисленные вариации на тему «Сионистский заговор» или совсем трамвайное: «Евреи (жиды), убирайтесь в Израиль». Но несравнимо больше было и есть другого. С коробками фильмов, так называемых полочных, я объездила, кажется, всю страну. И не помню никаких выкриков в свой адрес, а помню тысячи благодарных глаз, и теплые ладони дружеских рук, и вечерние посиделки у местных киноманов или тех, кто читал «Новый мир» и «Литературку» и хотел побеседовать с человеком, как они говорили, из Москвы. Мне понадобилось бы много месяцев, чтобы описать всех тех замечательных людей, самых разных национальностей, которых я встречала на своем пути и которые давали мне веру в те самые человечность и справедливость, которые утратил в Холокосте Симон Визенталь. Утратил, но так жаждал снова обрести, потому что без этой веры жить невозможно. А мои избиратели, их было десятки тысяч, — если они отдали за меня свои голоса, как я могу предать их, независимо от того, в думе я или нет. Были другие, кто спорит, но не они дают мне силы жить («ненависть разрушает»), а те русские женщины, которые без одной копейки во имя демократии ходили в декабрьский холод по подъездам «агитировать» за меня. Однажды, во время одной из встреч с избирателями, кто-то с надеждой спросил меня: «Вы немка? Фамилия у вас такая непонятная». — «Нет, я еврейка и, если это кого-то не устраивает, ничем не могу помочь». Дело не в том, что зал взорвался аплодисментами, а в том, что я всегда была и буду еврейкой. И это дает право открыто бороться с антисемитами. Но это же лишает меня права априори не любить кого-то только за то, что он не еврей. Англичане говорят: «Мы не настолько глупы, чтобы считать евреев умнее себя». А я бы сказала: «Мы, евреи, достаточно умны, чтобы не бояться считать других умнее себя».