Голос спускается до баритона, он нарастает, становится громче, как будто колодники подходят ближе и ближе.
После «лбами» отец делает маленькую паузу, а потом набирает воздуху и уже рокочет почти басом:
Меня охватывает непонятное чувство: хочется заплакать или прижаться к отцу и говорить, говорить ему, какой он хороший и как я люблю его. Но в крестьянских семьях нежность была суровой, бурных чувств стыдились. Отец ласкал меня редко и сдержанно.
По тракту идут два пешехода. Они останавливаются, слушают.
Вот голос набесновался, вылился чистым бурливым потоком и теперь потек широко, плавно.
закончил отец трепетно и тихо.
Ушли колодники. Ушли далеко. И хотя мне было многое непонятно, например «с бритыми лбами» (как можно обрить лоб?), но я их видел, когда они показались на горизонте, видел совсем близко, когда голос отца трубил в полную меру, и теперь вижу их далеко, далеко. Они ушли… Отец в усталом блаженстве вытирает картузом пот.
А солнце лежало на краю земли. Грачи, устало помахивая крыльями, молча летели стаями в березовый лесок на ночлег. Становилось прохладно. Пахло чебрецом, донником и острее всего — болиголовом. Я брел за стадом и думал, думал. Сколько раздумий навеяла на мою детскую голову песня отца. Вот так же, наверное, пахло чебрецом и донником, такой же был закат, и ястребок дрожал в небе, должно быть, так же, а они шли и шли в далекую даль, в цепях, и, наверное, мало кто возвращался.
— Папа, научи меня петь, — стыдливо прошу я.
— А чего ж тут учиться? Пой, коль душа поет. Человек должен петь. В хорошей душе песни копятся, как вода в колодце, только отчерпывай.
Отец потрепал меня за чуб:
— Пой, сынок. С песней хорошо.
Да, с песней ему было хорошо. Зимой, когда по степи носилась, взвизгивая и гикая, снежная конница, отец заходил в избу намерзшийся, с сосульками на усах. Он оттаивал пальцами льдинки, стягивал их ногтями, при этом морщился от боли. Потом звонко чихал, говорил: «Перезяб» — и снимал дымящийся от холода полушубок.
Я на печке: там и тепло и уютно, а ухо к трубе приложишь — слышишь, как поет буран свою бесконечную песню. Отец мимоходом легонько дергал меня холодной рукой за ухо, говорил: «Живешь, заяц?» — и проходил к окну. Из-под лавки он вытаскивал ящичек с дратвой, иголками, шилом и садился подшивать валенки. Сперва он потихоньку импровизировал мотивы, настраивался. Где-то к этому времени обычно заходил счетовод Ляхов, рыжий, горбоносый мужчина, всегда с какой-то виноватой улыбкой.
— Здоров будь, Никита Иванович, — улыбался он. — Пимишки, значит? — Он, как всегда, немного выпивши.
— Пимишки… — говорит отец и кивает чуть бровью: садись, мол.
Ляхов как-то болезненно любил песни. Как безногий завидует человеку со здоровыми ногами, так и он, безголосый, завидовал отцу.
Вот он весь — ожидает, ерзает на лавке, улыбается.
— Зашел вот, покурить… Буря-то, а?
Отец пододвигает ему кисет.
— Да, буря, — вздыхает он, — сильная буря, — и запевает плавно и чисто:
Мать перестала стучать прялкой. Чтоб не мешать песне, стала расчесывать куделю. А чайка уже летит, помахивая серебряным крылом, над тихим, спокойным озером. И нет надоевшей бури. Вот оно, наше озеро, камышовое, солнечное. Камышок шуршит о борт и… чайка.
Руки отца размеренно затягивают дратву. Голос льется широко и вольно. Но вот в нем прослышалась тревога. Ляхов перестает улыбаться, настораживается.
страдает голос. Ляхов упер взгляд в потолок. По его бледной щеке катится слеза. Он спохватился, быстро вытирает слезу и виновато улыбается.
— Никита Иванович, как это у тебя выходит? Ну как?
Ляхов начинает терзать себя:
— А я-то чурбан. Не голос у меня, а сухая талина, ну прямо кость. Эттась летом выплыл на озеро сетешку поставить. Ну, благодать! Берег — изумруд… Вода от заката как мыльный пузырь переливается. Так петь захотелось! Запел… что гагара — кря, кря…
— Э, зря ты так, — перебивает его отец. — Вот ты от песни млеешь-то как. Понимаешь ты ее, а песню понимать не каждому дано.
Отец не любил, когда поют плохо.