Выбрать главу

под мышкой, завернув за угол, нередко забываю перейти улицу. Два или три раза я спохватывался только в саду,

услышав, как скрипит гравий под моими ногами, — ведь у тебя во дворе, Лора, дорожки посыпаны песком, — и

тут же поворачивал обратно. Однажды вечером я даже вошел в гостиную и, усевшись в своем кресле, уже

протянул было руку за газетой, которая обычно лежала на медном подносе. Подняв глаза, я увидел

располневшую Одилию, которая, словно синица, напуганная приближением кошки, с тревогой смотрела на

меня. Она прощебетала:

— Бруно работает сегодня во второй смене, папа.

За спиной Одилии стояла мадам Лебле, которая заглянула сюда по пути, но она заглянула к своей дочери,

а потому чувствовала себя здесь как дома и могла любезно предложить гостю:

— Стаканчик аперитива, мосье Астен?

Бруно еще не вернулся, и я тут же ушел, но если бы даже он был дома, я все равно не стал бы

задерживаться. После работы ему приходится заниматься, да и по хозяйству всегда найдутся дела: то

приколотить что-нибудь, то починить; к тому же для его молодой жены нет более уютного местечка, чем его

колени. Мы не имели права на будний день. Мы сохранили за собой священное право на традиционные

воскресные обеды в доме Мамули. У нас есть и нововведение — воскресный ужин у молодых, явное

свидетельство сыновней любви. Кроме того, мы имеем право на короткие набеги: “Нет ли у вас, мама,

петрушки?”, “Не одолжите ли вы мне маленькую кастрюлю?” Мы можем рассчитывать на подобные услуги и с

их стороны. А также на короткое “Как дела?”. Бруно, который по дороге домой иногда забегает к нам

перекинуться словечком, но при этом все время поглядывает на часы. Я сам пошел на этот митоз, разделивший

нашу семью на две смежные клетки. Но никак не могу к нему привыкнуть.

В своем изгнании, в тридцати метрах от родного дома, я все время держусь у окна. Но даже из глубины

комнаты я различаю отдельные звуки, которые я всегда уловлю среди множества других, они возвращают меня

к моему наблюдательному пункту. Пусть от громкого скрежета и стонов пилы на лесопилке вздрагивает туман и

с деревьев падают листья, пусть воет сирена кондитерской фабрики, пусть несутся протяжные гудки с

сортировочной станции, пусть пронзительно сигналят на реке баржи, а на шоссе грохочут грузовики, я все

равно различу среди всех этих звуков слабый скрип нашей калитки; стоит ей пропеть своим тоненьким голосом

— моя рука уже тянется к занавеске. А Лора, хоть она и не подверглась, подобно мне, изгнанию, хоть у нее

только изъяли пропуск, шепчет, приподнимая другой ее конец:

— Смотри-ка, это маляры.

В тот же вечер я спросил у Бруно, почему приходили маляры.

— Решили отремонтировать спальню, — ответил он.

Меня задело, что они не только не спросили моего согласия, но даже не предупредили меня; чтобы

забыть о своем королевстве, недостаточно отречься от престола.

Обычно из своего окна я вижу одни и те же картины. Вот выходит Одилия с Кашу. Одилия с корзинкой.

Бруно, задевая столбы, выезжает и въезжает на своей малолитражке. Мадам Лебле. Угольщик. Одилия и Бруно.

Глядя на них, можно сразу понять, куда они собрались: они идут не спеша, он слегка раскачивается на ходу, она

крутит бедрами и держится за его мизинец — ясно, они вышли погулять; а вот они идут уверенным деловым

шагом, Бруно держит корзинку, а Одилия, подчиняясь законам своего поколения, которое с удивительной

быстротой переходит от восторгов любви к повседневным заботам, посматривает то на своего супруга, то на

свой кошелек, — можно не сомневаться, что они вместе отправились за покупками; и наконец, они

торжественно выходят из дому (Поправь свой галстук. У тебя видна нижняя юбка) и, направляясь к нам,

пересекают улицу.

Ты видишь, Лора, я только наполовину с тобой. Позавчера Бруно шепнул мне:

— Нас двое, вас двое, теперь жизнь пойдет как по маслу!

И жизнь идет. “Жениться на Лоре, — говорил я когда-то, — значило бы окончательно принять эту

тусклую жизнь”. Я не любил эту жизнь. А теперь я принял ее. Но уж если говорить всю правду, речь сейчас

идет всего лишь о существовании; и существование это напоминает скорее устойчивый, крепко сбитый остов,

чем живое горячее тело. Ошибаются те, кто говорит: “Она наконец добилась своего, взяла его измором”.

Ошибаются и те, кто думает, что я с трудом принудил себя сделать этот шаг. И, пожалуй, меньше ошибаются те,

кто считает: “Мосье Астен — человек долга”.

Ты знаешь меня настолько, насколько мы вообще можем знать своих близких; их отделяет от нас

придуманный нами двойник, раскрашенный, скалькированный с них транспарант, который преображает их так

же, как лучи заходящего солнца преображают лики святых на витражах. Ты видишь во мне совсем другого

человека — того непогрешимого Даниэля Астена, которым я никогда не был и который нашел в твоих объятиях

чистилище.

Здесь я попытался показать, каков я на самом деле. Заметила ли ты, что до сих пор, если я и говорил о

тебе — что случалось очень не часто, — то только в третьем лице, я не мог преодолеть разделяющее нас

расстояние. Мы никогда не говорим всего до конца, мы говорим лишь то, что можем сказать. Обнаженными мы

предстаем лишь ночью, но и под ее покровом мы обнажаем тело, а не душу.

И все-таки постараюсь быть предельно искренним. Малодушные недомолвки не спасут семьи. И если мы

хотим с тобой, Лора, прямо смотреть друг другу в глаза, мы должны уяснить себе, что стоит между нами.

Тебе, вероятно, тяжелее всего сознавать, что ты для меня тихая пристань. Мое примирение с серыми

буднями. Подпорка под основную балку. Все эти определения отводят тебе весьма благородную роль, но они

превращают меня в своего рода калеку, а калеки так ненавидят свои увечья, что порой переносят неприязнь и на

тех, кто за ними ухаживает.

Впрочем, твой самый большой недостаток в том, что у тебя нет недостатков, и именно это гнетет и мучит

меня, я все время чувствую себя палачом, бросающим в огонь невинную жертву. Я не очень верю в порочность

человеческой природы и в ответственность человека за свои поступки. Я верю в то, что все определяется

характером человека, его врожденными свойствами, средой, социальной несправедливостью — они делают

человека тем, что он есть: честным или бесчестным, корыстным или великодушным, слабым или сильным. Я

верю в то, что служит людям путеводной звездой, а еще чаще сбивает их с пути. Вот почему я не столько

восхищаюсь людьми, сколько снисхожу к их слабостям, вот почему я так нетерпим к лицемерию, вот почему в

любви я предпочитаю давать, а не получать.

Должен ли я сказать еще и это? Мне поздно начинать жизнь сначала. Мне поздно отдавать свое сердце —

оно уже отдано. Я не хочу от тебя ребенка. Ты никогда не будешь носить его в своем чреве, а значит, не станешь

полноценной женщиной. Супружеские отношения, если они не включают в себя радость дарования новой

жизни, которая облагораживает половой акт, превращаются в простое отправление физиологической

потребности. Я отнюдь не являюсь сторонником перенаселения земли. Но в девяти случаях из десяти люди,

проповедующие стерильность, утверждая, что не следует наводнять напрасно землю, сами напрасно живут на

земле, и, когда они говорят: “Нечего производить на свет еще одного несчастного”, — они всякий раз говорят о

самих себе.

Трое детей оправдывают твое существование, ведь ты заменила им мать, тебе дано то, чем не могу

похвастаться я, — у всех у них в жилах течет твоя кровь. Но они оправдывают твое существование лишь

наполовину, и потому я колеблюсь, когда гляжу в окно на нашего сына, который не так уж и виноват, поскольку