Выбрать главу

передником. Она еще ворчала из принципа, из чистого приличия, но пожимала только одним плечом и

приглядывала за рыбой. Щука, едва разевая рот, умирала молча, с королевским достоинством крупных

хищников, которые достаточно жили чужой смертью, чтобы не возмущаться своей собственной. Но линь

яростно колотил хвостом, роняя чешую в траву. Из осторожности Натали наступила на него каблуком; затем,

оставив в покое мою спину, наклонилась, чтобы подобрать его и засунуть в большой карман, который она

носила на животе, как сумчатые, и обычно раздутый от мешанины из обрывков веревки, глянцевой бумаги,

рецептов, вырезанных из газеты, семян и мелких инструментов.

— Скорей, скорей, — вдруг сказала она, — там кто-то шкваркает.

“Шкваркает” вместо “шаркает” — вероятно, из-за кулинарного тяготения к шкваркам — было одним из

ее словечек. Взгляд, брошенный поверх ив, ничего мне не сообщил. Шум был скорее похож на квохтание

водяной курочки, прогуливающейся среди камышей. Тем не менее я сильно покраснела. Лифчик, комбинация,

юбку на низ, свитер на верх — в четыре движения, в четыре секунды все было водружено на место. Натали уже

подобрала щуку и поднималась по склону к дому. Я догнала ее у рябины, дерева-талисмана, с наполовину

содранной у основания корой из-за нашей давней привычки отмечать на ней свой рост и уровень наводнений.

Натали устроила передышку, прежде чем начать заключительный крутой подъем, суровое испытание для ее

сердца; привлекла меня под зонт и сказала просто, глядя на дерево:

— Ты выросла.

Потом, без всякого перехода, добавила:

— Я вам приготовлю белый соус, но, язви его, разве тут уксусу хорошего достанешь…

Она умолкла, навострив уши. Стук — это калитка; Мадлон, которая поднесла нам чарку, — это

насвистывание почтальона, садящегося на велосипед. Почти тотчас же позади ветвей, от персика к груше

проследовало бежевое платье Берты — чересчур грузной лани с неровным бегом. Она уже позабыла, где мы, и

искала нас наудачу, пища:

— Письмо от мамы! Письмо от мамы! Письмо…

Наконец она увидела бигуден и закондыляла к нам.

— Письмо от мамы! — повторила она через три шага, гордая тем, что может прочитать по складам: “Для

ма-дам На-та-ли Ме-рья-дек!”

— Дай сюда! — резко сказала адресатка, вырвав у нее конверт, покрывшийся от мороси голубоватыми

пятнышками, и сумела распечатать его, по-прежнему держа на нужной высоте свой драгоценный зонт.

Письмо отодвинули, придвинули, снова отодвинули, насколько того требовала лишенная очков

дальнозоркость, затем началось его разбирание при молчаливой помощи губ. И тут же я увидела, как

нахмурились брови Натали. Она регулярно их хмурила уже три недели при получении каждого “личного”

письма, отправленного из Бернери, где мама проводила отпуск без нас. На этот раз новости должны были быть

посерьезнее и содержать в себе объявление о той развязке, которой все мы страшились уже несколько месяцев,

но никогда о ней не говорили. Зонт заскользил вниз. Когда Натали, легонько повернув голову, перешла ко второй

странице, он приспустился еще. На третьей он совсем упал и наделся на шляпку, как гриб на ножку.

— Господи Боже мой! — прошептала Натали.

И вдруг, выставив зонт перед собой, как щит, она преодолела подъем, устремилась по гвоздичной аллее к

дому с черепичной крышей, освеженной ливнем, который хлестал по дикому винограду. У двери она даже не

вытерла ног. Что-то клокотало у нее в горле, как в водостоке: что-то, что наконец смогло обратиться в слова,

когда, шлепая грязными башмаками по священным плитам кухни, она складывала зонтик и выкладывала рыбу

из кармана, бросая ее затем в раковину.

— Девочки, мне нужно сказать вам одну вещь!.. Ваша мама возвращается послезавтра. Она сообщает мне

также, что приняла решение. Из этого я заключаю, что она…

Глаза вылезали у нее из орбит, но новость никак не могла сорваться с ее губ. Она посмотрела на стенные

часы, не знаю зачем. Она посмотрела на Берту — охавшую, ахавшую, расплывавшуюся в улыбке. Она и на меня

посмотрела — пристально, словно призывая в союзницы, сглотнула слюну и бросила мне в лицо:

— Да что там! Она снова выходит замуж.

— Замуж? — переспросила Берта, недоверчиво и простодушно.

— Она в разводе, ей можно, — бросила Натали. — К несчастью, можно! Господь запрещает, но закон

разрешает. Хорош закон!..

Резко отвернувшись, она схватила щипцы, включила все три конфорки на плите и без видимой

необходимости принялась ворошить уголь. В ярости она стискивала зубы, чтобы ничего более не сказать. Но

это было выше ее сил, она задыхалась в своем корсете, ей непременно надо было на кого-нибудь наброситься, и,

слава Богу, она накинулась на нас:

— Да подай же котел, Берта, — крикнула она. — А ты, Иза, чего зеваешь? Рыбу выпотроши!

Я прошла мимо нее, как тень. Тогда она очень быстро добавила вполголоса:

— Ты ведь догадывалась, а? Знаешь, о ком я говорю?.. Иосиф! Она выходит за своего Субботу.

Острота меня не рассмешила. Не говоря ни слова, я подошла к раковине — красивой белой раковине,

которую семью годами раньше установила бабушка взамен старой, керамической. Очень острый, хорошо

наточенный кухонный нож, любовь Натали, валялся на половике. Я схватила его и резким ударом вспорола

брюхо щуке, откуда вывалилась плотвичка.

II

Лучше признаться сразу: я рыжая, и в лицо мне словно дробью выстрелили. Немилость природы,

делающая меня чувствительной к малейшим намекам! Если я посмею обсуждать бешамель Натали, та знает, как

отомстить. Ей стоит только сказать:

— Ну конечно! Морковки не хватает.

И в этот миг я ее люблю, можете мне поверить! Ведь этот “пигмент” портит вам не только кожу. В восемь

лет, сидя за партой маленького класса, я уже поняла: не так страшно поставить пятна на тетрадку, как носить их

на лице.

За этим исключением, мне не пристало жаловаться на природу, не поскупившуюся на остальное. У меня

есть силенки, и голова на плечах, и здоровье, да такое, что я не припомню, чтобы когда-нибудь пользовалась

термометром или даже лечилась от панариция 1. Неплохой список, как видите, и его еще, наверное, следует

дополнить из благодарности к моим добрым феям, упомянув о моих зеленых глазах, хоть и с чуть

поджаренными ресницами, моих тонких щиколотках, предмете моей гордости, а главное — об этой жажде

жить, пробуждающей в тебе желание отведать всего, и этой страсти быть, околдовывающей твое дыхание, когда

каждый раз чувствуешь, как воздух проникает в легкие. Я не старая, конечно, но я часто задумываюсь о том, как

бы я могла когда-нибудь стать старой. Меня все еще интересует этот вопрос. Я родилась молодой и, если

потребуется, охотно умру до срока, чтобы такой и остаться.

Эта молодость, однако, протекала только в одном старом доме. Я и не мечтаю о других, я даже не

понимаю этих новых построек с жесткими углами, броской штукатуркой, вычурными садами, которые

засажены деревьями, живущими только на компосте и не уходящими корнями в прошлое. Наш дом, Залука, в

десяти километрах от Нанта, между Ла Шапель и Каркефу, был, да и есть жилище. Я в нем родилась, и моя

мать, и бабушка. Один из предков поселился здесь сразу после Вандейского восстания 2, на “церковной земле”,

приобретенной во время распродажи национального имущества, чья покупка терзала угрызениями совести три

поколения Мадьо, пока забвение, привычка и постоянный достаток не позволили им занять место среди

достопочтенных семейств нашего местечка. Впрочем, со времен Империи 3 Залука — первоначально простой

куб из туфа, покрытый шифером, — сильно изменилась. “Распахнула крылышки”, — как говорила бабушка,