– Жабы-гады, ползучие, гадючие, пусть на вас болячка перекинется, пусть она на вас ощетинится!
После мы вернулись к опушке леса, встали на колени у боярышника, у подножия которого положили ребенка, и стали молиться терновому венцу78, а через него и Сыну Божьему.
Когда мы вернулись наконец на постоялый двор, малышка казалась угасшей. По крайней мере, мы сделали все, что было в наших силах.
А вот моя жена умирать не желала. Любовь к своей Глоди удерживала ее в жизни. Она как безумная металась и кричала:
– Нет, я не помру, Господи Иисусе, Пресвятая Дева Мария, пока не узнаю, что вы задумали сделать с нею, выздоровеет она или нет. Она поправится, черт бы вас всех побрал, я так хочу. Хочу, хочу и хочу. Сказано и конец.
Она снова и снова повторяла это. Сколько же духу крылось в ней! А я-то думал, что она уже испустила последний! Если это последний, ох и здоровенный же он был… Брюньон, негодник, все смеешься? Совести у тебя нет? – Ну что тебе сказать, дружище? Я такой, какой есть. Потешаться – не мешает сердцу слезьми обливаться; но для истого француза страдание смеху не помеха. Ему надобно с открытыми глазами на все взирать, а после уж плакать или смеяться решать. Да здравствует Двуликий Янус с вечно открытыми глазами!..
И все же мне было больно слышать, как бедная старая женщина задыхается, надсаживается; несмотря на то, что я тревожился не меньше, чем она, я пытался ее успокоить, разговаривая с нею так, как говорят с дитем малым, и нежно укутывал ее одеялом. Но она яростно отбивалась.
– Бездельник! Если б ты был мужчиной, ты бы нашел способ спасти ее. Какая от тебя польза? Это ты должен был умереть, – продолжала она в том же духе.
– Господи помилуй, да я же не спорю, ты во всем права, – отвечал я, – если кому-нибудь нужна моя шкура, я готов с ней расстаться. Но кажется, там, наверху никто в ней не нуждается, да и то сказать, глянь, какая она потертая, немало послужившая. Мы годны (это правда) только на то, чтоб страдать. Так будем же страдать, молча. Может, хоть это зачтется, и на долю малышки выпадет меньше страдания.
При этих словах ее старая голова уткнулась в мою, и мы смешали наши соленые слезы. В комнате ощущалась тень крыльев ангела смерти…
Как вдруг он улетел. И вернулся свет. Кто сотворил это чудо? Всевышний ли, лесные ли божки, Иисус ли, сострадающий всем несчастным? Грозная ли земля, напускающая на все живое недуги и забирающая их? Было ли то следствием молитв или же страха моей жены, а может того, что я улестил осину? Мы никогда этого не узнаем, и в этой неопределенности я для надежности воздаю благодарность всей компании, добавив в нее еще и тех, кто мне незнаком (а может, эти-то самые лучшие). В любом случае единственное, что я могу утверждать и что важно: с этой минуты горячка пошла на спад, в хрупком горлышке заструился, как вода в ручейке, воздух, и моя отходящая малышка, избежав объятий архангела, воскресла.
Наше общее на двоих старое сердце растаяло. Мы вместе затянули Nunc dimittis[35] 79, Господи!.. Моя старуха со слезами радости на глазах вся как-то осела, ее голова ушла в подушку, словно камень в землю, и со вздохом облегчения прошептала:
– Теперь мне пора!..
Глаза ее тотчас закатились, лицо заострилось, словно у нее внезапно унесло ветром душу. А я, склонившись над постелью, устремил взгляд на то место, где ее уже не было, и смотрел туда, как в речной омут, в котором на какие-то доли секунды еще бывает запечатлена форма только что затянутого в нее тела, тотчас уничтожаемая вращением воды. Я закрыл ей веки, приложился губами к восковому лбу, сложил на груди трудовые, не знавшие отдыха руки; и оставив потухшую лампу, в которой иссякло масло, без печали отошел от нее и сел рядом с новым огоньком, который должен был отныне озарять дом. Я с умильной улыбкой стерег сон Глоди и думал (как можно запретить себе думать!): «Не странно ли, что вот так привязываешься к такому маленькому человечку? Без нее все неважно. С нею все хорошо, даже самое худшее. Ах, я мог бы и умереть за нее, пусть враг рода человеческого забирает меня с потрохами! Лишь бы она жила, а на остальное мне плевать!.. Не слишком ли? Как так? Я живой и здоровый, владеющий всеми пятью чувствами и еще кое-какими в придачу, в том числе самым прекрасным из всех – Господином рассудком, я, никогда не обижавшийся на жизнь, носящий в своем чреве десять локтей пустых кишок, готовых наполниться съестным во славу жизни, и ко всему этому обладающий здравой головой, крепкими руками, не трясущимися поджилками и тугими икрами, я, работяга хоть куда, бургундец соленый80, готов пожертвовать всем этим ради маленького живого существа, которого я даже как следует и не знаю! Что оно такое, в конечном-то счете? Милое крошечное тулово, приятная игрушка, попугай, говорящий с чужого голоса, существо, ничего собой не представляющее, которое только будет, может быть, что-то собой представлять… И вот ради этого «может быть» я был бы готов расточать свое «Я есмь, я есмь здесь, и я есмь доволен, черт подери!» Да дело-то в том, что это «может быть» – лучший из моих цветов, тот, ради которого я и живу. Когда черви вопьются в мою плоть и она истлеет, смешавшись с жирной кладбищенской землей, я воскресну, Господи, в ином обличье, более прекрасном, счастливом и лучшем… Но почем знать, будет ли оно лучше меня? – Будет, потому что встанет на мои плечи и увидит дальше меня, ступая поверх моей могилы… Вам, моим потомкам, предстоит купаться в свете, который более не будет омывать мои глаза, так его любившие, вашими глазами я стану наслаждаться грядущими днями и ночами, встречать годы и века, вкушать удовольствие и от того, что предвижу, и от того, чего мне знать не дано. Все, что меня окружает, тленно, это потому что я сам тленный; я постоянно движусь дальше, выше, несомый вами. Я больше не привязан к чему-то сугубо своему. Борозды тянутся за пределы моей жизни, за пределы моих угодий, они объемлют землю, одолевают пространство и, как млечный путь, покрывают своей сетью весь лазурный небосвод. Вы – моя надежда, мое желание и мое семя, которое я полными горшнями раскидываю по бесконечному будущему».