— Мисс Лихтенштейн! Не одолжите ли туши?
— Мисс Лихтенштейн! Там мороженое принесли.
— Мисс Лихтенштейн! У вашего шефа для вас пока ничего нет, так не будете ли вы так любезны и не раздеталируете ли мне вот этот узелок?
— Хорошо... Хорошо... Хорошо... — Бессонные глаза Анны улыбаются. — Можно, Юрий Петрович?
— Мисс Лихтенштейн!..
На нее приходили поглазеть из цехов. Они спрашивали друг у друга по углам: «а правда?.. а может, правда?..» Через месяц на заводе не было человека, который бы не знал про Лихтенштейн. В бюро звонили и спрашивали: «Что там у вас за история, за чудо такое?»
Власов сказал мне, что он не ребенок, обладает достаточным чувством юмора и лишен предрассудков, но «бюро превращается в балаган».
— Надо положить конец.
Корнеев предложил устроить собрание и «высказаться начистоту, чтобы раз и навсегда выяснить все до конца».
— С какой целью нужен ей этот Лихтенштейн, всем должно быть ясно.
Иванов-толстый сокрушался:
— Вот болванище-то!.. Ну позубоскалят с месяц-два, ну и что? И затихнет, и притрется...
Она меня раздражала беспомощностью, вздорностью, маниакальным своим упрямством, этим постоянно удивленным лицом, улыбкой, веточкой сирени... Но получалось так, что с завода мы выходили вместе, и я не мог бросить ее одну на набережной. Я провожал ее до автобуса.
— Почему, собственно, Лихтенштейн? — спросил я. — Почему не Беловежская пуща, не Командорские острова, не Кижи, в конце концов? И оставили бы вас в покое.
— Так вы все-таки не верите?.. Жаль.
— Да верю, верю, ради бога. Вот разберут вас на собрании. Ведь вы комсомолка...
— Да, конечно. Я в школе была редактором стенной газеты. Там все ребята знали о моем прошлом, но ни разу на комсомольских собраниях об этом не говорили ...
... Когда она уехала, я дождался следующего автобуса и поехал за ней. В порту было тихо. Я нашел ее улицу.
Это был даже не пригород, а самая окраина города, лес. На улице росли высокие и толстые сосны; возле каждого дома было по палисаднику, за крашеными заборчиками цвела черемуха. Воздух от этого цветения был густым и терпким. Все было залито теплым светом.
Анна жила в старом доме, вдвоем с матерью. Я нашел этот дом. И вошел во двор, и услышал крик женщины.
— Изму-у-учила-а-а! Извела-а-а! О, пропади ты пропадом! Заболей же, заболей! Умри! Слезинки не пророню! О господи-и! Дура, дура! Ду-у-уррра-а-а!
— Мамочка... мамочка... мама... успокойся, — тихо и спокойно щебетала Анна. — Успокойся... тебе же не надо пить, не надо... не надо... ты же знаешь... мамочка...
— Молчи! Ты мне жизнь загубила, всю до капли! Ты для меня яд, яд! Отрава! Ведь не старая я! Сорока нет! Я рожать могу! Да как рожу, опять без мужа?! Что жрать будем?!
— Мамочка... мамочка... я ведь теперь здорова, работаю...
А потом зло в голосе взрослой женщины пропало, и на смену ему пришла слезливая болезненная привычная обида.
— Федор Степанович — чем был не человек? Всем. А Олеженька?.. Но кому я с тобой нужна, с такой-то... Ведь шарахались, как увидят. А рот откроешь — улетучиваются...
И еще раз изменился голос этой женщины. Он стал криком, рыданием.
— Анечка! Прости! Прости!.. Свет ты мой ясный! Прости меня — дрянь, стерву, суку несчастную. Одна ведь ты у меня, никого больше, никого-о-о... Анечка... Анечка...
«Это — Лихтенштейн», — подумал я.
Анна выбежала за водой. И увидела меня. И страшно побледнела — до синевы, до прозрачности. Так бледнеют только очень бледные люди. Она стояла передо мной какая-то напряженная, угловатая, дикая.
— Вы... — проговорили ее бескровные губы. Но тут же она обмякла вдруг, лицо стало оживать, в глаза постепенно стала входить обычная снисходительная задумчивость, мягкость, и, как всегда, открыто и тягуче, с какой-то меланхолической безмятежностью она сказала: — У мамы — приступ. Она очень больной человек. Это еще с тех пор. Так что — простите! Я не могу пригласить вас...