И вы закрываете глаза, чтобы она вдруг не обернулась и не заметила, что вы подглядываете. Вам понятно: ее теперь нельзя тревожить...
Женщина смотрит на восход. Лицо на заре.
Ведь это правда, что каждый из нас ищет свою зарю, свой восход, шаг за шагом приближается к цели. Мы можем заблудиться, споткнуться, растеряться, выбиться из сил, продираясь через житейские буреломы и бурьяны, прийти, наконец, в отчаяние, зачеркнуть себя. Но потом мы снова встаем и снова — дальше; а на пути нас встречают и манят ложные зори и восходы, а наш коварный двойник нашептывает нам, что выхода нет, и в какое-то мгновение мы уже готовы поверить ему, но душа бунтует и говорит: «Нет!» — и гонит вперед. И мы идем-идем, покрываясь надрезами, разделяющими нашу дорогу на «до» и «после», и выходим в конце концов на ту зарю, которая своя...
Как спокойно несет она в себе пережитое, как величественно-спокойно! Еще несколько минут назад вы думали: она не красива. Ну да, это так. Но теперь вы знаете — она прекрасна. Это лицо прекрасно! Потому что оно — истинно человеческое лицо. Вы лежите с закрытыми глазами и чувствуете, что какая-то новая животворная сила наполняет вашу душу.
Лицо на заре...
Почему-то вспоминается вам песенная женщина, которая «ехала домой... думала о вас... двурогая луна светила в окна тусклого вагона. Далекий благовест заутреннего звона пел в воздухе...». Тут же возникает и мелодия, и она, приводившая вас когда-то в романтический трепет, покажется теперь пошлой, а за ней покажутся пошлыми и слова песни.
«Тут не то, — думаете вы, — совсем не то, а другое, другое. Никакие слова тут неуместны, ничего они не скажут».
Да, это — здесь теперь — ни с чем не сравнить, слово бессильно: только родившись, оно разбивается впрах. Нельзя спросить «кто она?», или «о чем она думает?», или «куда едет?» Можно лишь сказать: женщина смотрит на восход. Или: вот — лицо на заре. Вы это очень отчетливо теперь понимаете, и вам становится тепло.
Вы поймете, что надо вернуться.
Да, случилась беда. Кому-то, может быть, и покажется, что ничего особенного, но для вас — любовь убили. И вы решительно уехали, как это нередко случается. Вас выбило из колеи, обезоружило, вы остались один на один с вашей бедой, а вокруг гремел себе огромный мир, казавшийся враждебным. Но потом вы увидели лицо человека, лицо, озаренное восходом, и оно примирило вас с миром, который оказался вовсе не враждебным, а просто вы его не знали. И к вам вернулись силы, и исчезло одиночество, и вы перешли еще одну границу жизни.
Конечно, вы вернетесь. Ведь — надо же, наконец, признаться — тоска вас преследует с самого отъезда, и все муки ночные — только тоска. Назад, назад! Ведь там — дом ваш. Пусть — другой, пусть без нее уже, но это ваш дом. Ведь дела ваши там, люди, которых вы знаете и любите, планы, надежды, ваши танцующие маленькие боги, улыбки на улицах — все. И уже не будет больше этот «постоянно утверждающий себя» Лусницкий озадачивать вас своими словесами.
Может быть, даже вы начнете мечтать: «Сегодня же сяду на обратный поезд. Прибуду на рассвете и сразу — к морю. Сойду на тихой станции, и услышу привычный шум, и пойду на него. Сначала будут сосны — они будут розовыми от восхода; потом покажется песчаный гребень. Взбегу на него, и оно сразу откроется — огромное утреннее море под огромным утренним небом...»
Мечтая, вы заснете. А когда опять откроете глаза, то увидите, что уже день и женщины. смотревшей на восход, уже нет рядом.
1969, 1973
ЧАЙ НА ДВОИХ
До сих пор не могу вспомнить, с чего тогда начался этот разговор. Иногда мне кажется даже, что начался он вовсе и не в тот вечер, после совещания, а гораздо-гораздо раньше, может быть, даже с первого дня нашего знакомства с Адамовичем или и того раньше; то есть он был начат и не нами вовсе, а кем-то другим, когда-то давным-давно, и мы просто подключились, когда наконец сошлись обстоятельства. Как бы там ни было, а только именно с того вечера, с того разговора и наступила, по-моему, эта странная полоса в его жизни: после тринадцати лет непрерывной и безупречной службы на заводе вдруг уйти, а потом метаться по всему Союзу, без конца меняя место работы. Это именно странно, если учитывать, что Адамовича считали — и совершенно справедливо — человеком серьезным, постоянным и основательным. А письма его только подтверждали эту странность: «передвигаясь, я полнее живу», «о своих думаю часто и подолгу, но не скучаю, а как-то стыдно», «не легко в сорок лет начинать капитальный пересмотр себя», и наконец, «видно, я устарел»... Никогда раньше я не слышал от него таких вещей.