— Ой, не брешет, ой, не брешет, чует мое сердце,— заплакала вдруг Ненене.— Что ж буде, что ж буде...
И тревожно забрехали собаки, заревела перепуганная ими скотина. Хмурые стояли у кладбища люди, смотрели, как управляется Барздыка с поросятами, уносит их, визжащих на весу, опять в лодку, как отчаливает лодка, плывет к покинутым людьми хатам. А скотина продолжала реветь, и остервенело лаяли собаки, окружив закуток, где стояла уже под крышей Милка. И Ненене будто кольнул кто в сердце.
— Ой, жанки, ой, жанки,— всплеснула она вдруг руками и бросилась к своей Милкё. Успела вовремя, еще б немного, и не было б у нее коровы. Воды отошли у той, когда Ненене носила, наверное, узлы Цуприка. Сейчас показался белой лысинкой теленок. Милка была вся в пене. Ненене коснулась на бегу ее горячей морды, Милка благодарно лизнула х;озяйке руку, застонала. Тут же застонала и Ненене, теленок шел только головой, заклинившись в утробе ножками. Ненене ухватилась за его неподвижно свешенную голову, но поняла, что тут ее силы мало, выскочила из загородки, туда шагнул Демьян с Федорой Махахей. Ненене кинулась следом за ними — оборонить, помочь Милке.
— Делать нечего,— сказал Ровда, держа на весу голые до локтя руки,— сама корова не справится, прирезать, хоть мясо будет.
— Ой, не-не-не, да что ж это ты, Милка... Рябая, рожай...
Протиснулась в загородку Барздычиха, худущая, мокрая, повела недобрым черным глазом. Ненене вытеснила ее, постояла, прислушиваясь, как Барздычиха затараторила:
— Ой, не к добру, жанки, ой, не к добру, с двумя головами бычок иде...
— Резать? — подошел к Махахеихе Демьян.
— У мужика одно на уме,—; засмеялась, будто вспомнив что-то свое, давнее, Махахеиха,— чуть что, резать... Ну, рогуля, ну, милая, ну, рябая.— Махахеиха ушла почти всем лицом в коровье обвисшее ухо и зашептала что-то ласковое. Шептала, приговаривала, дула. И Милка шевельнула ухом, потупилась, ревнула сначала коротко, а потом, набрав воздуха, длинно, утробно.
— Пошел, пошел,— сказал Демьян.
— Ну и держи, помогай,— оторвалась на мгновение от коровьего уха, выговорила одними только губами Махахеиха. Ненене кинулась к теленку и вот уже держит его в руках.
— Телушка, телушка с белой лысинкой...
Демьян вместе с Ненене стал вытирать телушку. А Махахеиха все продолжала что-то нашептывать, только теперь она шептала не в ухо Милке, а куда-то чуть в сторону, поглаживая ссохшейся бескровной рукой Милкину шею, голову. Слова ее долетали до Демьяна и Ненене:
— Мая кароука будзе уросная, праросная i добра малосная. Будзе па чысту полю пахаджащ i капыщкам трауку зб1ващ i роску зль защ... Будзе?..
— Все ж ведь уже, баба,— остановила наговор, приревновала вдруг Ненене.
— Маладая ты еще, донька, вучыть мяне,— и Махахеиха погрозила пальцем,— держите еще одного.
Ненене не поверила. Но появился второй теленок, белый, как снег, бычок с черной пролысинкой на лбу.
— Не корова, а крольчиха,— хмыкнул Демьян,Иди, иди отсюда,— выпроводила его Махахеиха.— Тут уже наше бабье дело началось.
Вечерело. Все обошлось. Все было хорошо. Из хаты Ненене вышла вдвоем с Милкой, теперь уже их стало четверо, добавились Ягодка и Партизан. Ягодкой назвала она телку, а бычка дети. И все же, когда отошли все тревоги, дети за кладбищенской оградой разожгли костры, Ненене вновь стало не по себе. И не надвигающаяся ночь, неуют были тому причиной. Надвигалось нечто иное, чему она не знала и названия, и не могла понять ни сердцем, ни разумом. Она ночлежничала, укладывалась спать на святой земле, что было великим непорядком, преждевременностью. И теперь ее уже пугала не ночь, а день, который сменит ее. Пугала неизвестность, что же он принесет, в какую сторону пойдет жизнь, на счастье ли ей растелилась двойней Милка. И чудилось, что все это уже было, было с людьми, только когда...
Зелено пожато, сыро съедено
С тех пор, как Матвей Ровда в последний раз видел Шахрая, прошло более трех лет. Матвей не мог поверить этому: дни казались ему такими длинными, разматывались так медленно, тянулись бесконечно, а сложить их в годы — и нет ничего. Никакой отдачи, в душе никакого отголоска, ни одной ниточки, которая бы связывала эти дни в нечто целое, перекидывала мосток в завтра. Осязаемой была только минута. И сутки, недели и месяцы дробились на эти беспокойные, суетливые минуты-мгновения. Так стало с отъездом Шахрая, словно он и тут приложил руку, увез с собой время, оставив только оболочку: свет, движение солнца по небу, закаты и рассветы. И всходило солнце, кроваво умирали дни в закатах, полынной пылью оседая на потрескавшихся от беготни и суеты губах. И пыль эта не смывалась, копилась, разъедая тело. Матвей метался в прогорклых, закупоренных солнцем и заботами днях, стремился вышибить эту горячую пробку над головой, распрямиться и оглядеть, связать оборванные нити времени, подчинить его себе. Но дни, как и раньше, были непрочны, и, если ему иной раз удавалось стянуть их, немедленно следовал взрыв, и осколками его, минутами и секундами секло глаза, стегало тело. Он не успевал латать время, ничего не успевал.