Выбрать главу

— А шлюзы в Князьборе твоем когда-нибудь взрывали, а дамбу рвали? Моли бога, что прокуратура не спрашивает, где взрывчатку доставал.

— Пусть спросит, я отвечу.

— А мне ответишь за другое, лично доложишь: в Князьборе есть колхоз и есть Советская власть...

Матвей твердо решил про себя, что никакими «захватчиками» за­ниматься он не будет, претит ему гонять с луга и поля людей, отби­рать у них выкопанную уже картошку, заскирдованную солому и за­стогованное сено. У Щура он, правда, забрал стожок, но только один из трех. Щур зарвался, заготовил этого сена не только для своей ко­ровы, но и на продажу, наверное. Эта деревенская болезнь «хап-хап» зашла у него уж очень далеко. Щур прибежал тогда в контору, вы­пил где-то для храбрости.

— Меняемся портфелями, председатель,— бросил на стол Матвею кнут.

— А потянешь, Сидор? — спросил Матвей.

— Твой портфель, Матвей, я завсегда потяну, карман для печат­ки есть. А вот мой ты потянешь? — Сидор схватил со стола кнут и оглушительно щелкнул им. Выскочил из кабинета и, пьянея на гла­зах, стал пощелкивать этим кнутом в коридоре, перепоясал им Мат­вея, досталось и участковому. Участковый отвез его в город, сдал в милицию, там он притворился больным, и из больницы Щура отпра­вили в психлечебницу. В психлечебнице пробыл около недели, пока его не заставили, как сам рассказывал, наполнять водой какую-то бочку. Он быстро заполнил ее до половины, а дальше дело застопо­рилось, сколько ни лил он в ту бочку, воды все до половины. Сидор осмотрел бочку со всех сторон, была она вроде без подвоха, нигде ни дырочки. Он принес еще пару ведер, вылил и быстренько склонил­ся над бочкой — воды в ней не прибавилось. Тогда Сидор поставил ведра, сел на песок и стал думать. За этими раздумьями его и застал санитар.

— Почему не работаешь?

— Что я, в самом деле псих? — сказал Сидор.—Что я, не вижу - эту бочку не налить.

На следующий день он был уже в Князьборе, сидел на песочке подле своей избы и продолжал думать, что же за секрет таился в той бочке. В деревне уже смеялись над Сидором: правильное место оп­ределили ему в городе, только вот выпустили зря. «Бочка та — што сам Сидор, сколько ему ни вливай, все мало. Лесом наторговался, луг колхозный захватил — все мало». И Матвей, слушая эти разговоры, надеялся, что на будущий год «захватчиков» у него не будет, пусть уж они в этом году втихомолку соберут и уберут, что посеяли и на­косили. Не хотелось ему ни драк, ни скандалов. Последнее дело от­бирать у мужика то, во что он вложил свой труд. Что все же заста­вило его выйти в ту ночь на самовольно захваченные наделы, он так и не понял этого никогда. Не только вышел, а и вооружился перед выходом, снял со стены двустволку деда Демьяна, за последние четыре-пять лет так ни разу и не выстрелившую, служившую скорее украшением в доме, напоминанием о том, что был некогда дед Демь­ян охотником и было на кого охотиться ему возле Князьбора. Выгнал из обоих стволов по пауку, вычистил паутину,

— На охоту? — спросил еще дед Демьян.

— На охоту.

— Пройди до Вескового,— посоветовал дед,— к Чертовой прорве. Там обязательно утка будет, а то и две. Все далеко ходят, а ты бли­зенько, к Чертовой прорве,— тут Матвей промолчал, не сказал, что Чертовой прорвы давно нет. Сдавать начал дед после смерти Махахеихи и переезда в новую квартиру. Часто, особенно вечерами, про­падал из дома, и находил его Матвей все у той же Чертовой прорвы. От нее и знака уже не осталось, а глаза у деда ослабли. Но он ни разу не ошибся, точнехонько выходил к бывшей прорве, слышал, как уверял, ее голос.

— Булькает, чуешь, Матвей, булькает. То сын мой с невесткой голос подають. И Махахеиха там, мяне чакает. Тольки я железны, Матвей.

— Железный,— поддакивал он деду, осторожно брал за руку и вел домой.

Дед Демьян хотел было увязаться за ним и в тот вечер. Но Мат­вей не пустил его. А пошел он совсем в другую сторону. Пошагал старой князьборской дорогой, той самой, по которой въехал на «гази­ке» в село пять лет назад вместе с Шахраем, вспоминал этот свой первый приезд, радость встречи, даже чем-то схожую с радостью ка­надских белорусов, увидевших землю, на которой так же, как и у них, прошло его детство. А чем еще кроме этого детства и памяти повязала его с собой родная земля и что это такое — родная земля, неужели память и тоска по детству, по невозвратному? Неужели только у детства есть родная земля, когда ты на ней, как у материн­ской груди, и тебе еще не надо ничего, кроме этого материнского молока, дыхания и света, и ты уверен в вечности матерей, в вечности неба над головой, пока еще все заботы о тебе возложены на это небо, на других. Но стоит их принять от других на свои плечи, как ты уже сам другой. Мир, жизнь, по крайней мере, его, Матвея, жизнь, вооб­ще стала объяснима, объяснимо все, что бы он ни совершил, что бы ни сделал. Любой поступок свой можно прикрыть объяснением и не трепыхаться, не терзаться, даже разложить себя по полочкам и само­му себе втолковать, что и откуда идет. Прошлое, наивное, смешное, хотя и трогательное. Но почему тогда так болит и сжимается сердце, когда он идет по этому прошлому, по бывшей Барздыкиной гати, по Махахеевым мосткам, Щуровым бродам, почему так тянет его ра­зуться и пролететь, пробежать босиком всеми этими гатями и мост­ками, как бегал когда-то, не ощущая дороги, не чувствуя ног под со­бой, кожа на пятках в лохмотья снашивалась. Но потом какое это наслаждение и мука молодой кожей попробовать землю, будто вовсе не ногой ступить на нее, а сердцем, ступить и истаять, осязая это истаивание, ощущая незагрубевшей кожей самую малую песчинку, и медленно-медленно, заходясь от сладкого щекота в груди, утекать в эту песчинку.