Это случилось в то самое время, когда арестовали Дюси Чонтоша. Что же погнало меня к нему, к Бачо, — страх, ужас? Он тогда был, так сказать, вроде моего начальства в аппарате ЦК. Не исключено, что и страх, ибо я боялся. Но страх этот был необычный. Я чувствовал, как порой все ноет у меня внутри, ночами не спал, ворочался с боку на бок, выкуривал одну сигарету за другой и все ждал: вот-вот остановится перед домом машина и позвонят к нам в квартиру. Но, собственно говоря, я считал вполне понятным и само собой разумеющимся, если бы арестовали и меня. Я воспринял бы это как должное и даже не протестовал бы. Водятся ли за мной грехи? Наверняка да… Так, значит, все-таки не страх был самым главным в том, что побудило меня идти в Центральный Комитет исповедоваться в своих грехах. Меня влекла туда потребность заглянуть себе в душу, очистить свою совесть перед партией, которой я привык верить больше всего на свете…
В кабинете за письменным столом неподвижно сидел человек с пышными усами, с глазами чуть навыкате. Шестом указав на кресло, он пригласил меня сесть, причем сделал это гораздо суше, чем прежде. Словно догадывался, зачем я пришел.
Я начал говорить.
Он слушал меня с непроницаемым лицом. Но мне казалось, что он боится меня или напуган услышанным. А я каялся, запинаясь, мучаясь, горя желанием сказать как можно больше, что, пожалуй, само по себе было вполне естественным, если бы раскаяние не переросло у меня в болезненное самобичевание; в свое время я не смог, не нашел в себе решимости сделать больше для партии, во имя идеи, ради свободы. Я изливал, пожалуй, те же чувства, что и Дюси Чонтош в летнюю душную ночь пятьдесят четвертого года. Возможно, я даже упомянул, как и он, об «угрызениях совести». И мне думается, не случайно. Для многих из нас, если не для всего поколения, это было главным переживанием последних лет. Да, пожалуй, и не только для поколения — для всего нашего народа. (Тогдашнее партийное руководство — теперь-то я это точно знаю — даже хотело, чтобы именно так и было, чтобы вечно нацию мучило это чувство, а не помогло ей очиститься, выработать более высокую общественную мораль… Переживания эти оно намеревалось использовать как свое орудие.)
Он дал мне высказаться до конца. Ни разу не прервал, не задал ни одного вопроса. Только смотрел на меня своими выпученными глазами да барабанил нервно пальцами по столу.
Когда я кончил говорить, он сказал лишь:
— Вы поступили совершенно правильно, товарищ Солат, поведав обо всем этом партии. (Когда-то мы были с ним на «ты». Но как только он стал моим начальством, между нами установились официально-вежливые, сдержанные отношения, невольно напоминавшие о соблюдении субординации.) Очень хорошо, что вы выложили все начистоту. Но пусть вас не мучают угрызения совести. Сами подумайте, что получилось: многие из тех, кого мы считали самыми преданными нашему делу борцами, как выяснилось, оказались предателями. Полицейскими шпиками… — И он торопливо протянул мне руку.
Провожаемый печальным взглядом чуть выпученных глаз Бачо, я покидал кабинет, не испытывая ничего, кроме дрожи в ногах, ощущения, что вот-вот мне станет дурно…
А почему бы и сейчас мне не пойти к нему?..
Ага! Наконец-то я понял, что на лестнице было необычным. Раньше ее устилала красная ковровая дорожка, а теперь она была голой. Голая и грязная, запачканная грязными ботинками, сапогами, солдатскими башмаками. Повсюду валялись раздавленные окурки, клочки бумаги. И тем не менее я обрадовался этой незастланной грязной лестнице. За последние дни дикого, кровавого хаоса это послужило для меня единственным успокаивающим симптомом. «А ковер-то все-таки скатали…» Словом, мир не провалился в тартарары. Еще не рухнул.
Вверху, на одной из лестничных площадок, меня все же кто-то окликнул.
— Ты из города?
«Глупый вопрос», — подумал я и не ответил.
— Что там творится?
Я увидел усталое, невыспавшеся лицо, не бритое по меньшей мере двое суток. Воспаленные глаза за поблескивавшими стеклами очков; казалось, что стекла излучали горячечный жар; сначала я даже не узнал человека, обратившегося ко мне. Увидел лишь лихорадочный блеск стекол его очков.
Человеком этим оказался скульптор Силард Селеш. Правда, вот уже несколько лет он не занимался ваянием, а работал здесь, в Центральном Комитете. Близкими друзьями мы никогда не были: уж очень он казался необщительным человеком. Если кто-либо делал попытку сблизиться с ним, он сразу же замыкался в себе, словно боясь, как бы не раскрыли хранимую им тайну. Но вообще он мне нравился. Во всяком случае, я уважал его. Да и не только я, а и все, кто был связан с искусством. А это уже кое-что да значило! С большим тактом и терпением старался он помочь в решении спорных вопросов, которых становилось все больше и больше в отношениях между партией и работниками искусств. Причем делал он это не путем оппортунистического маневрирования, не прибегая к тактике «и вашим и нашим», а путем упорных поисков истины и терпеливых разъяснений.