Выбрать главу

«Теперь он захочет обосновать свою оценку», — подумал я.

— Вообще всякая дискуссия — чушь. Согласен? — продолжал Геза.

— Нет!

Он даже внимания не обратил, а может, притворился, будто не расслышал мое «нет».

— Либо художник способен сказать что-то значительное об окружающем его мире, либо нет. Если способен, то мне все равно кто он, пусть будет хоть натуралист, хоть абстракционист. А если ему нечего сказать, то он может от зари до зари кукарекать о социалистическом реализме, и все равно он ничего не стоит.

Зазвонил телефон. Геза снял трубку и с напускной живостью ответил:

— …Нет, это не тебе было сказано. У меня гость. С ним и разговаривал… Когда состоится?.. Приду, разумеется… Почему?.. Пусть Фодор не миндальничает. Если уж я не… допустим… Если уж я не проявляю излишней чувствительности, то ему… Ну ладно, так и быть, придется обхаживать его… Во имя родины… — И рассмеялся.

— Кроме того, — обернулся он ко мне, положив трубку на рычаг, — любой рецепт приводит к нивелировке. Ставит на одну доску растленную потаскуху и бездарного честолюбца с безупречным одаренным человеком. Вынуждает быть лживым. Кто врет без зазрения совести, гладко, как по-писаному, тот преуспевает и заставляет других отрекаться от собственных убеждений. Хорошо это? Это же яд! Социальное самоотравление! Политика… идеология… что они сами по себе значат? В лучшем случае это всего лишь половина дела. Организующая сила — этика. А она не существует без внутренних убеждений независимой личности! Ясно? — Он говорил оживленно, страстно, обрушивая на меня целый каскад слов. Я не особенно вникал в их смысл, так как был занят тем, что следил, обнаружит ли он намерение завлечь меня в ловушку. Геза умолк, затем, махнув рукой, продолжал: — Принципы да программы сами по себе и выеденного яйца не стоят. Успешное воплощение — вот главное. В любви. В искусстве. В политике. Во всем. Что-либо из этого или удается, или не получается. А уж потом можно пускаться и в идеологические рассуждения. Постфактум. Не так ли?

— Нет.

— Но идеологическая база, которую подводишь, годна именно только для одного конкретного случая. Ничто не повторяется дважды. Может, это не так уж плохо, — победно улыбнулся Геза. — Иначе идеологи остались бы без работы. Ну, что ты на это скажешь? — уставился он на меня, все еще продолжая вызывающе усмехаться, словно взял верх надо мной. — Попробуй утверждать после этого, что я не усвоил диалектику! — Внезапно он умолк, и усмешка, словно плохо прилаженная маска, мгновенно слетела с его лица. Он стал смотреть куда-то вдаль, за пределы этой комнаты, в бесконечность. Словно я уже ушел. Он долго сидел так молча, потом совершенно изменившимся тоном спросил, не глядя на меня:

— Ты бы дал сдачи?

Вопрос застал меня врасплох.

— Нет. — Но, тут же спохватившись, поправился: — Да.

Геза полоснул меня уничтожающим взглядом:

— Да или нет?

— Да, нет… Разве это меняет дело? Не побежишь же ты теперь за Дюси, чтоб расквитаться, чтоб влепить ему пощечину? — Тон у меня был раздраженный.

— Значит, да?

— Не все ли равно?

— В таком случае, ты бы хоть дал идеологическое обоснование! — И он язвительно захохотал.

В передней раздался звонок.

Приступ смеха сменился на лице Гезы судорожным подергиванием. Он направился было к выходу, но вдруг остановился в нерешительности.

— Будь добр, открой, — попросил он тихим, почти умоляющим голосом.

Я вышел в переднюю, но Кальманка уже успел впустить гостя.

Это был Пиноккио. В парусиновой куртке, в берете. На рукаве трехцветная повязка. Он явился в том виде, в каком я встретил его утром, только без оружия.

Он был весьма поражен, увидев меня. Даже не поздоровался.

— А где маэстро?

Я кивком показал на дверь.

Геза все еще стоял посреди комнаты. В его напряженной позе, в том, как он настороженно покосился на дверь, чувствовалось, что он готов к прыжку или самозащите. Но как только он увидел Пиноккио, напряжение его сразу исчезло. Не спеша повернувшись, он подошел к мольберту и тщательно задрапировал начатую картину. На приветствие не ответил и продолжал стоять спиной, роясь в кисточках и тюбиках с красками.

Смущенный Пиноккио переминался с ноги на ногу у порога. Он опять стал тем самым долговязым парнем, что околачивался когда-то у Пишты Вирагоша и не знал, куда деть руки.

Мне стало жаль его.

— Присядь, Пиноккио. Или такое обращение ты считаешь для себя уже оскорбительным?

Пиноккио не стал садиться. На плоскую, шутку никак не среагировал. Он смотрел в упор на спину Гезы, словно хотел внушить ему что-то, время от времени шмыгая носом.