Пастухи множество раз слышали эту старинную легенду, кто только не рассказывал ее, коротая долгие зимние вечера. И всякий раз она вызывала страх. Вот и теперь, когда дед Ференц вновь поведал пастухам старинное предание, душа у них ушла в пятки. Днем еще ничего, даже хватало храбрости швырять в озеро комья земли, норовя угодить в самую его середину. А вот по ночам те, кому выпадало караулить стадо, с каким-то внутренним трепетом прислушивались к пугающей ночной тишине, опасливо озираясь и поглядывая в сторону болота, — не дай бог услышать на свою погибель таинственный колокольный звон!..
— Неужто так никто и не рискнул его поискать? — спросил однажды Пишта старика, причем как раз в такую минуту, когда ни у кого и в мыслях колокола не было.
— Чего поискать? — не поняв, о чем речь, спросил старик.
— Да клад.
— Ну, а кабы рискнул, так что?
Старик только всего и сказал, что эти скупые слова, но зато произнес их так выразительно, что яснее и не надо. А вечером, перед тем как лечь спать, спросил Пишту в упор:
— А ты бы рискнул?
— Я-то? А мне зачем?
— А другому зачем?
— Кто ж его знает…
— Потому никто не ищет, что клад заколдованный и к тому же глубоко упрятан, не достать. Но ежели бы объявился какой отпрыск того самого барина и стал бы клад искать, на него бы чары не подействовали. И сокровища достались бы ему вроде как по праву, по наследству, что ли…
— А может, как раз мне они и должны достаться!
— Ишь какой прыткий! Не рановато ли буйволенку бодаться? — рассмеялся старик. — Уж не тебе ли тот барин доводится прапрадедом?
— Вы сами сказывали, что этот изверг выколачивал свои несметные богатства из крепостных. А коли так, значит, с моего прапрадеда брали денежки незаконно…
— Ну, тебе, как я погляжу, стряпчим быть, — пряча улыбку под серыми усами, сказал старик, — а не коровий навоз топтать вроде нас, грешных. Уж ты бы сумел затеять тяжбу и вытребовать эту пустошь. Но коли уж стряпчий из тебя не получился, пойди присмотри чуток за скотиной. Что-то опять буянит.
Стадо и в самом деле вело себя беспокойно. Животные сбились в кучу и, вместо того чтобы улечься, бодались и топтались на месте.
— Пора бы стадо разогнать по домам, — высказал свое мнение Пишта. — Пасти тут скот нет никакого прока.
— Разве ты старший пастух? Или мирской старшина?
— Он, пожалуй, не прочь бы старшиной заделаться, — съехидничал кто-то из Пиштиных дружков-подпасков.
— На худой конец — зятьком старшины, — подхватил другой.
— Этого небось пуще всего хочется…
— Будет вам языки чесать! — огрызнулся Пишта и побрел к стойбищу.
Вечер выдался тихий, непроглядная тьма, поглотившая степь, казалась бездонным колодцем. Брось в него увесистый камень, и всплеска не услышишь. Небо без обычной для летних ночей тусклой мглы, и звезды не мигают, как глазки плачущего ребенка, а сверкают, искрятся, как кремень, когда из него высекают огонь. Пишта смотрел на бесконечно далекие звезды, и у него слегка кружилась голова, ему казалось, что некая богатырская сила поднимает его вверх, нет, не поднимает, а, скорее, тянет, уносит, как невесомую пушинку, в безбрежную небесную бездну, освободив от тяжких земных забот. Иному пастуху, может, и в тягость ночные бодрствования, но только не Пиште. Он любил в такие ночи стеречь стадо. Возле загона затухал костер, все укладывались спать, а он, Пишта, оставался наедине с самим собой, посреди неоглядной степи. В такие ночи степь выглядела по-особенному, совсем не так, как днем. Взору открывалась не выжженная солнцем солончаковая пустыня, по которой, изнывая от зноя и жажды, устало бредут люди и животные, а таинственное царство тьмы, населенное призрачными видениями, рождающее у человека чувство какой-то особенной уединенности и желание примириться со всем окружающим.