После смерти Грея на "Беллоне" образовалась вакансия, и он заполнил ее, назначив Хьюэлла исполняющим обязанности лейтенанта. Как он и предполагал, это очень огорчило некоторых из его молодых подчиненных, поскольку временное назначение, сделанное коммодором, почти всегда утверждалось Адмиралтейством; но он не мог обойтись без совершенно исключительного опыта Хьюэлла, его понимания местных племен, торговых связей на побережье и знания языков. К тому же, еще до того, как он привык к отвратительной улыбке Хьюэлла, он ему стал нравиться не только как умный, аккуратный и способный офицер, но и как человек. Эти совещания часто нарушали установленные часы приема пищи, и Джек и его коллеги продолжали обсуждения их в течение всего обеда, а иногда даже пропускали саму священную трапезу.
Это вернуло Стивена на его естественное место в корабельном хозяйстве, ведь официально хирург был членом кают-компании. И все же, хотя кают-компания "Беллоны" представляла собой длинное красивое помещение с собственной величественной кормовой галереей, здесь было довольно многолюдно: как флагманский корабль, она имела на борту по одному дополнительному лейтенанту и офицеру морской пехоты, так что, когда Стивен появлялся, обычно довольно поздно, он был тринадцатым гостем, что очень беспокоило его товарищей по столу и всех слуг. С другой стороны, он так редко бывал там раньше, что они не знали, что о нем думать; он был известен как близкий друг капитана и коммодора и, как говорили, был богаче их обоих, – еще одна причина для общей сдержанности, тем более что доктор был не склонен к светским беседам и часто сидел, погруженный в свои мысли.
Короче говоря, он чувствовал некоторую скованность в этой компании, в которой, как ни странно, не было ни одного из его старых товарищей по плаваниям; а поскольку бурное веселье, бесконечные анекдоты двух лейтенантов морской пехоты и карточные фокусы казначея тоже казались ему несколько угнетающими, он стал приходить ближе к концу трапезы, чтобы либо быстро что-нибудь перекусить, либо унести еду с собой, завернув в салфетку, в свою официальную каюту хирурга, расположенную далеко на нижней палубе.
Все это время, пока он плыл из Ла-Коруньи, все существо Стивена было наполнено счастьем, как наяву, так и во сне: неосознанное чувство, всегда готовое стать полностью осознанным. Однако теперь оно скорее сопровождалось легким сожалением о той жизни моряка, которую он знал раньше, о жизни в своего рода плавучей деревне, где он знал всех жителей и в силу долгого знакомства проникся симпатией практически ко всем из них, – деревне, география которой, хотя и была сложной, подчинялась своей морской логике и в конце концов стала для него такой привычной.
Двухдечный линейный корабль, однако, был уже целым городком, и потребовалось бы очень длительное плавание, чтобы создать что-то похожее на такую же взаимозависимость и чувство товарищества среди его шестисот жителей, включая сверхкомплектные единицы, если это вообще было возможно. Конечно, когда-то он плавал на "Ворчестере" и на ужасном старом "Леопарде", но в случае с первым кораблем это продолжалось очень недолго, а со вторым, который был чуть больше тяжелого фрегата, привело к такому количеству открытий в области фауны и скудной флоры Антарктики, что они перевесили все остальные неудобства[116].
"Существенная разница обусловлена не только огромными размерами", размышлял он, выходя из каюты подышать свежим воздухом перед обходом, "но и появлением другого измерения, этого дополнительного этажа или палубы".
Пока он думал об этом, ноги пронесли его вверх по трапу, так что голова уже поднялась над той самой дополнительной палубой, и в очередной раз за всю свою жизнь в море он был совершенно поражен и преисполнен восхищения. Все орудийные порты были широко открыты; ослепительный свет заходящего солнца, отражаясь от спокойного, покрытого небольшой рябью моря, заливал все обширное чистое пространство, где преобладал светло-коричневый оттенок, слегка темневший возле мачт, и ровные ряды огромных тридцатидвухфунтовых орудий по обе стороны от него, а дальний конец был закрыт холщовой ширмой его лазарета. Все это в своей совершенной упорядоченной простоте предстало перед ним своеобразным огромным натюрмортом, – таким приятным глазу, какого он никогда не видел.