Выбрать главу

— Из полиции к вам не придут.

Невил просидел еще двадцать минут. Он в который раз выслушал, как миссис Гиринг переживает, что у нее могут забрать Альберта. Она понимала, что не справляется, однако что-то — может быть, память о клятве в супружеской верности — оказалось сильнее желания освободиться. Невил снова попытался ее уверить, что жизнь Альберта в специальном отделении будет лучше, что он получит опеку, которую не может получить дома, что она сможет навещать его, когда ей вздумается, что если бы Альберт мог что-то понимать, он бы ее понял.

— Может быть, — сказала она. — Да только простил бы он?

Что толку убеждать, будто ей не в чем себя винить? Миссис Гиринг была охвачена двумя чувствами, взявшими верх над всем остальным: любовью и чувством вины. Кто дал ему право лезть со своей земной, полной изъянов мудростью, изгоняя из ее души что-то столь глубоко сидящее, основополагающее?

Перед уходом Невила она заварила ему чай. Миссис Гиринг всегда заваривала ему чай. Невилу не хотелось чаю, и он старался подавить раздражение, пока миссис Гиринг пыталась убедить Альберта к ним присоединиться, уговаривая мужа, как ребенка. Наконец доктор мог уйти.

— Я завтра позвоню в госпиталь. Если будут какие-то новости, я дам вам знать.

У двери она поглядела на Невила и сказала:

— Думаю, я больше так не выдержу, доктор.

Это были ее последние слова, и их разделила закрывшаяся дверь. Он вышел в промозглый вечер, в последний раз услышав скрежет засовов.

10

В начале восьмого утра, в своей маленькой, но безупречно чистой кухоньке Мюрел Годбай пекла печенье. Так повелось с тех пор, как она заняла свой теперешний пост в музее Дюпейна. Мюрел приносила печенье к чаю мисс Кэролайн (если та была в музее) и к ежеквартальным встречам доверенных лиц — сестры и двух братьев. Завтрашняя встреча обещала стать судьбоносной, но это не повод менять заведенный порядок. Кэролайн Дюпейн любила, чтобы в тесто клали масло. Печенье должно быть пряным, изысканно хрустящим и едва подрумянившимся. Оно было готово и теперь остывало на специальной решетке. Мюрел занялась приготовлением флорентийского печенья. Для сегодняшнего чаепития оно не совсем подходило: доктор Невил норовил положить свой кусочек у чашки, и шоколад таял. А вот мистеру Маркусу такое печенье нравилось, и если его не будет, то он будет разочарован.

Мюрел аккуратно разложила ингредиенты, будто выступала в кулинарной передаче: фундук, бланшированный миндаль, вишня в сахаре, смесь из лимонной и апельсиновой кожуры, кишмиш, брусок сливочного масла, сахарная пудpa, сливки и плитка отменного горького шоколада. Пока Мюрел все это нарезала и крошила, ее посетило некое чувство, таинственное и мимолетное. Приятное единение духа и тела — ничего подобного до прихода в музей она не испытывала. Оно посещало ее редко и неожиданно, отзываясь легким жжением в сосудах. Наверное, это и есть счастье. Она замерла; нож завис над фундуком; Мюрел на мгновение отвлеклась, дав ножу волю. Было ли это тем, что люди чувствуют большую часть своей жизни? И даже в детстве? У нее такого не было никогда. Момент прошел, и, улыбнувшись, она опять принялась за работу.

Детские годы Мюрел Годбай, вплоть до ее шестнадцатилетия, прошли в заключении, в открытой тюрьме. Приговор обжалованию не подлежал, а в чем именно состояло ее преступление — никто ей так и не объяснил. Она смирилась со всеми ограничениями, духовными и физическими: дом тридцатых годов пополам с другой семьей; неблагополучный пригород Бирмингема, с его мнимо тюдоровскими перекрестиями черных балок; в качестве сада — клочок земли за домом; высокий забор, укрывающий этот сад от любознательности соседей. Границы включали общеобразовательную школу, куда Мюрел ходила через городской парк, с его математически выверенными клумбами, с предсказуемой сменой растений: весной — нарциссы, летом — герань, осенью — георгины. Она рано усвоила главный тюремный закон, рецепт выживания в неволе: не высовывайся и не нарывайся на неприятности.

Ее отец был тюремным надзирателем. Низкорослый педантичный человечек, с важной походкой и легкими садистскими наклонностями, которых он слегка стыдился. Благодаря собственному благоразумию отец не переступал черты, и существование его жертв было сносным. Собственную мать она считала сокамерницей, но общая беда не породила ни взаимопонимания, ни сочувствия. О некоторых вещах лучше было умалчивать. В их разговорах случались паузы, очевидные обеим, и все же попытка нарушить их привела бы к катастрофе. Каждая бережно несла свою муку, закрывая ее ладонями, держась от другой на расстоянии, словно опасаясь разделить какую-нибудь невыясненную чужую вину. Мюрел спасали бесстрашие, молчаливость и тщательно скрываемая от окружающих внутренняя жизнь. Триумфы ее ночных мечтаний отличались драматичностью и нездешним колоритом, но Мюрел никогда не обманывала себя и считала их просто вымыслом, уловкой, делающей жизнь более приемлемой, и не потакала себе, путая их с реальностью. За пределами тюрьмы был настоящий мир. Однажды она вырвется на свободу и возьмет свое.

Она росла, зная, что отец любит только свою старшую дочь. К тому времени как Симоне исполнилось четырнадцать, их взаимная одержимость окрепла до такой степени, что не вызывала больше сомнений ни у Мюрел, ни у ее матери. Симоне доставались подарки, угощения, новая одежда, пикники по выходным, на которые они ездили вдвоем с отцом. У Мюрел была маленькая комната в глубине дома, и, уже лежа в постели, она слышала их перешептывания и тонкий, полуистерический смех Симоны. Мать им прислуживала, но жалованья, полагающегося в таких случаях, не получала. А может быть, невольно соблазнившись их утехами, она подглядывала за ними.

Мюрел не чувствовала ни зависти, ни обиды. У Симоны не было ничего, что хотелось бы иметь ей. В четырнадцать лет Мюрел знала дату своего освобождения: день ее шестнадцатилетия. Она лишь хотела убедиться, что будет в состоянии себя содержать и что закон не может заставить ее вернуться домой. Судя по всему, мать наконец осознала, что жизни у нее нет. Она ушла незаметно, проявив характерное для хозяйки и жены невежество. Легкая пневмония — не то заболевание, от которого умирают. Впрочем, это верно лишь для тех, кто хочет жить. В похоронном бюро морг называли «приделом вечного покоя» — эвфемизм, приводивший Мюрел в бессильную ярость. Она смотрела на лежащую в гробу мать. Судя по выражению лица этой незнакомой женщины, она была довольна. Что ж, так тоже можно освободиться, но это не ее путь.

Через девять месяцев ей исполнилось шестнадцать лет. Мюрел ушла, оставив Симону и отца в их симбиотическом мире утех, заговорщицких переглядываний и детских радостей. Она подозревала, чем они занимаются, хотя точно никогда не знала. И не интересовалась. Мюрел никак не дала знать о своих намерениях. Она написала отцу, что уходит из дома, будет искать работу и позаботится о себе сама, а записку аккуратно положила на середину каминной полки. С одной стороны, Мюрел хорошо понимала, в чем ее преимущества. Правда, в некоторых отношениях она оказалась нетрудоспособной — и не столь проницательной. Мюрел ставила на приличный аттестат, твердые навыки в стенографии и машинописи, восприимчивые к техническим новшествам мозги, сообразительность и систематичность. Она приехала в Лондон с деньгами, которые копила с четырнадцати лет, нашла комнату по карману и принялась искать работу. Она готовилась предложить верность, самоотверженность и энергичность — и была уязвлена, когда выяснилось, что спросом пользуются другие, более заманчивые качества, как то: физическая привлекательность, общительность, веселый нрав и угодливость. Мюрел находила работу легко, но нигде не задерживалась. Она неизменно уходила со всеобщего согласия и была слишком горда, чтобы возражать и требовать справедливости. В какой-то момент, в котором не бывало ничего неожиданного, работодатель вызывал ее для беседы и намекал, что ее квалификация нашла бы лучшее применение на другой должности и это для ее же блага. Мюрел писали хорошие рекомендации, в которых расхваливали ее добродетели. О причинах ухода тактично умалчивалось: работодатели и сами толком не понимали, в чем дело.