– Особое пристрастие? – спросил мексиканец, выбирая самые осторожные слова, какие могли выразить возникшие у него подозрения.
– Да кому до этого дело! – воскликнул Вивальди и сразу заторопился, услышав нетерпеливый зов прекрасной Анны Джиро, которая появилась, на этот раз без блеска освещения и театральных эффектов, в глубине сцены.
– Чувствую, вам не понравилась моя опера… В следующий раз подыщу сюжет из римской истории…
На площади мавры Часовой башни пробили молотками шесть раз, а вокруг них уже спали голуби, и от каналов поднимался влажный туман, застилая эмаль и золотые украшения часов.
VIII
Труба вострубит…
Промокшие под упорным мелким дождем суконные плащи отдавали запахом хлева; мексиканец шагал мрачный, погруженный в свои мысли, не поднимая глаз, словно пересчитывал мраморные плиты площади, казавшиеся голубыми в свете городских огней; слышно было только его невнятное бормотание, в котором мысли так и не выражались словами.
– Что это, вы как будто удручены этим музыкальным представлением? – спросил его Филомено.
– Сам не знаю, – сказал наконец мексиканец, прервав свой невразумительный монолог. – Маэстро Антонио задал моим мозгам работу этой сумасбродной мексиканской оперой. Я – внук людей, родившихся в Кольменар-де-Ореха и Вильяманрике-дель-Тахо, сын эстремадурца, крещенного в Медельине, где крещен был и Эрнан Кортес. И тем не менее сегодня, сейчас вот, со мной произошло нечто весьма странное: когда лилась музыка Вивальди и развивалось сопровождавшее ее действие, я горячо хотел, чтобы восторжествовали ацтеки, я жадно ожидал развязки, совершенно невозможной: ведь я-то родился там и лучше всех знаю, как происходили события. Я сам себя поймал на нелепой надежде, что Монтесума победит спесивого испанца, а его дочь, подобно библейской героине, обезглавит выдуманного Рамиро. И я вдруг почувствовал, как, стоя среди индейцев, натягиваю лук и страстно желаю погибели тем, кто даровал мне имя и кровь. Будь я Дон Кихотом из «Балаганчика маэсе Педро» [41], я бросился бы с копьем и щитом против своих единоверцев в шлемах и кольчугах. – А разве не в том и состоит назначение театральной иллюзии, чтобы вырвать нас из обычной обстановки и перенести туда, куда по собственной воле нам не попасть? – спросил Филомено. – Благодаря театру мы можем вернуться назад и жить, независимо от теперешней нашей телесной оболочки, в те времена, что ушли навсегда.
– Назначение театра, как об этом писал один древний философ, состоит также и в том, чтобы очищать нас от тревог, скрытых в тайных глубинах нашей души… При виде искусственной Америки этого жалкого поэта Джусти я почувствовал себя не зрителем, а актером. Я позавидовал Массимилиано Милеру, надевшему одежду Монтесумы, она с пугающей достоверностью вдруг стала моей. Мне почудилось, будто певец играет роль, предназначенную для меня, а я по трусости и неумению оказался неспособен исполнить ее. Я вдруг почувствовал себя как бы вне окружающей жизни, неуместным здесь, далеким от самого себя и от того, что действительно было моим… Иногда необходимо уехать вдаль, уплыть за моря, чтобы все понять по-настоящему.
Тут мавры Часовой башни отбили время, как делали это испокон веков.
– Осточертел мне этот город с его каналами и гондольерами. Плевал я на Анчиллу, Камиллу, Джульетту, Анжелетту, Катину, Фаустоллу, Спину, Агатину и всех остальных, чьи имена даже не запомнил. Хватит! Сегодня же ночью возвращаюсь домой. Мне нужен другой воздух, чтобы вновь стать самим собой.
– Если верить маэстро Антонио, все тамошнее – одни сказки.
– Сказками питается великая история, не забывай об этом.
Сказкой кажутся наши дела здешним людям, потому что они утратили понимание сказочного. Они называют сказочным все давно прошедшее, непостижимое, оставшееся позади, – помолчав, заметил мексиканец. – Они не понимают, что сказочное ждет нас в будущем. Будущее всегда сказочно.
…Теперь они шли по веселой улице Мерчериа, менее оживленной, чем обычно, из-за дождя, моросившего так упорно, что вода начала капать с полей шляп. Мексиканец вспомнил о поручениях, которыми наградили его накануне отъезда там, в Койоакане, друзья и сотрапезники. Он, конечно, не собирался разыскивать образцы мрамора, яшмовую трость и редкие фолианты или добавлять к своей поклаже бочонок мараскина и римские монеты. Что же касается инкрустированной перламутром мандолины… пускай вместо ее струн дочка инспектора мер и весов щиплет собственные телеса, они вполне для этого подходят! Но вот здесь, в музыкальной лавке, наверняка можно найти сонаты, концерты и оратории, о которых так скромно просил учитель бедного Франсискильо. Они вошли. Для начала продавец предложил им несколько сонат Доменико Скарлатти.
– Великолепный парень, – сказал Филомено, вспомнив знаменательную ночь.
– Говорят, этот повеса сейчас в Испании и там добросердечная, любвеобильная инфанта Мария Барбара уплатила все его карточные долги, а они ведь знай растут, пока остается хоть одна колода карт в игорном доме.
– У каждого свои слабости. Этого всегда больше привлекали женщины, – сказал Филомено, кивнув на концерты маэстро Антонио. Они назывались «Весна», «Лето», «Осень», «Зима», и каждому предшествовал – в объяснение – прекрасный сонет.
– Он-то всегда будет жить весной, даже если его настигнет зима, – сказал мексиканец.
Но продавец уже восхвалял достоинства замечательной оратории «Мессия».
– Ни больше, ни меньше! – воскликнул Филомено. – Саксонец на мелочи не разменивается.
Он раскрыл партитуру.
– Черт! Вот это называется писать для трубы! Ах, если бы сыграть это!
И он с восторгом читал и перечитывал арию баса, написанную Георгом Фридрихом на слова «Послания к коринфянам». Над нотами, которые мог сыграть на своем инструменте только самый искусный исполнитель, были написаны слова, чем-то напоминающие spiritual [42]:
Уложив багаж, спрятав ноты в чемодан из толстой кожи с украшением в виде ацтекского календаря, мексиканец и негр отправились на железнодорожную станцию. Когда до отхода экспресса оставалось несколько минут, Хозяин выглянул из окна своего купе в Wagons-Lits Cook [44].
– Чувствую, ты остаешься, – сказал он Филомено, который, ежась от холода, топтался на перроне.
– Останусь еще на денек. Сегодняшний вечер для меня особенно важен.
– Представляю себе… Когда же ты вернешься на родину?
– Сам не знаю. Раньше поеду в Париж.
– Женщины? Эйфелева башня?
– Нет. Женщин всюду хватает. А Эйфелева башня давно уже не чудо. Разве что фигурка для пресс-папье.
– В чем же дело?
– В Париже меня будут называть monsieur Philomиne, вот так, через «Ph» и с красивым акцентом на «е». А в Гаване я навсегда останусь всего лишь негритенком Филомено.
– Все может когда-нибудь измениться.
– Для этого понадобится революция.
– Боюсь я революций.
– Потому что у вас много серебра там, в Койоакане. У кого есть серебро, те не любят революций… А мы – нас много, и скоро мы станем массами…
Еще раз – который раз за века? – пробили молотками время мавры на Часовой башне.
– Может, быть, я слышу их в последний раз, – сказал мексиканец. – Многому научили они меня за время путешествия.
– Вообще, путешествуя, многому можно научиться.
– Басилио, великий каппадокиец, святой и ученый муж церкви, утверждал в интереснейшем трактате, что Моисей приобрел немало знаний, пока жил в Египте, а Даниил превосходно разгадывал сны – сейчас это так модно! – потому что его научили этому халдейские прорицатели.
43
Труба вострубит,
и мертвые восстанут
нетленными, нетленными,
а мы изменимся,
а мы изменимся!
Труба вострубит,
труба вострубит!