Выбрать главу

Удивительно вела себя фрау Альтеншуль: находясь вне времени, она тем не менее каждый вечер подолгу просиживала перед зеркалом и сокрушалась о морщинках в уголках глаз, которые проступали несмотря на все ухищрения.

Дело было в середине октября. Дни стали заметно убывать, а поскольку у нее была привычка зажигать свечи еще до наступления сумерек — ее дом от салона до ванной щедро освещался великолепными канделябрами, — то приходилось занавешивать окна бархатными шторами, которые раздвигали только ночью, когда необозримый, холодный и черный небосвод накрывал виллу. Она любила смотреть на небо и на ворон, ночевавших в омертвелых кронах дубов. Эти беспокойные птицы то и дело просыпались, точно их пугало искусственное городское освещение. Иногда она часами стояла у окна и смотрела в сторону запада на Тиргартен.[2] На восток, туда, где кончалась Вильгельмштрассе,[3] она старалась не глядеть.

Оттуда, любила она повторять, исходит зло. И добавляла, показывая при этом пальцем на полуразрушенное строение с острыми углами, соединявшее обе улицы, что рада тому, что он (имени его она не называла) никогда больше не войдет в свой дворец. Резко задернув штору, как будто ей был невыносим открывавшийся вид, она произнесла:

— Профессор Либерман, не могу понять, почему вы, прогуливаясь от Бранденбургских ворот до моего дома, всегда проходите мимо этого места, хотя через Тиргартен было бы ближе и удобнее?

Это случилось ночью. Впрочем, если бы кто-то попробовал в дневное время обследовать резиденцию фрау Альтеншуль, то ему не удалось бы даже вступить на улицу Фосштрассе, — ее просто-напросто больше не было, что, к слову сказать, нимало не смущало хозяйку дома. Фрау Альтеншуль владела двухэтажной виллой красно-желтого кирпича, ее высокие, словно в храме, окна напоминали эпоху Шинкеля.[4] Во время войны весь дом сильно пострадал, и даже круглый постамент с павлином у входа был повален. Эти руины, уже обвитые плющом, она привела в порядок и даже восстановила интерьер с внутренним убранством, успевшим было перекочевать в магазин, так что все любимые и дорогие для нее вещи, в том числе застекленная витрина Гимара,[5] к которой она была особенно привязана, несмотря на утраченные фрагменты инкрустации, обрели свои привычные места. Вилла снова стояла целой и невредимой, хотя и невидимой для взоров живых, и по вечерам фрау Альтеншуль, как это водилось до ее смерти, устраивала в своем салоне приемы. Так было и в тот октябрьский четверг.

Поболтав с Либерманом, она снова осталась одна. Наконец послышался привычный нестройный шум голосов, так как дело было после одиннадцати, — на это время она пригласила гостей, и вот они начали собираться. Либерман взял на себя роль хозяина, а фрау Альтеншуль все еще была занята туалетом, борясь с неизбежными проблемами своего возраста. Из зала донеслись радостно-возбужденные ахи и охи. Очевидно, пришел кто-то, кого все особенно рады были видеть и кто — к этому заключению фрау Альтеншуль пришла по самому тону приветствий — еще ни разу, по крайней мере до своей смерти, не переступал порога особняка на Фосштрассе. А так как восторженные возгласы сопровождали новоприбывшего от самой лестницы и до салона, то она отложила зеркало и вышла в коридор, чтобы взглянуть, кто же привел публику в такое возбуждение.

Несмотря на близорукость, она все же смогла разглядеть молодого человека, остановившегося возле концертного рояля. Он был слегка смущен таким вниманием и слабым движением левой руки отвечал на приветствия. Она заметила, что он улыбается. Странная улыбка, выдававшая крайнюю сдержанность его натуры, однако в ней было нечто граничащее с озорством, что не могло не притягивать, особенно такую натуру, как фрау Альтеншуль, которую легко было сбить с толку. Она воскликнула:

— Левански, вы снова играете! Вы решились вернуться в Берлин! Дайте я вас обниму!

Часом позже, после того как гости отобедали и выпили кофе из сервиза севрского фарфора, Левански сел за рояль и заиграл Шопена.

«Он никогда не носил очки, — подумала фрау Альтеншуль, — или я забыла». И удивилась, что тонкая золотая оправа, совершенно ей непонравившаяся, отнюдь не мешала ему со всей страстью отдаться музыке: Левански сидел прямо, широко расставив локти и едва не касаясь ими клавиш, его темно-русые, пожалуй, чересчур длинные волосы все время спадали с висков на лоб, так что ему приходилось укрощать их резким движением головы. В очках Левански был похож на своенравного ребенка, чье внимание порой отвлекают на определенный объект, дабы таким способом высвободить в нем силы души, которые превратятся в музыку, ах, в эту чудесную музыку, к которой так непреодолимо влекло фрау Альтеншуль. Левански же исполнил перед восхищенной публикой подряд двенадцать этюдов из опуса 25, a allegro, presto, agitato и vivace практически без пауз, связав их в некое метафорическое единство.