Фрау Альтеншуль сделала несколько шагов к столу и оперлась о спинку стула. Либерман поднялся и надел пенсне, как бы желая получше разглядеть человека, способного на подобные суждения.
— Стало быть, — продолжал Шульце-Бетман, — я не вижу никакого несчастья в том, что пианист Рудольф Левански отважился или, лучше сказать, получил возможность выступить перед своими палачами. Злоумышленник и его жертва — что еще остается нам после смерти, как не сесть рядом и не поудивляться вместе тому, какие нелепицы необратимого порядка, однако же, случаются в жизни. Хотя… — тут он прервался, борясь с искушением вернуться в гостиную, пусть даже символически приблизиться на несколько шагов к фрау Альтеншуль, которой он хотел помочь в печали, — знайте, меня всегда восхищало, с каким упорством вы стремитесь сделать свое вещественное окружение приятным во всех отношениях. Я и теперь желаю вам всяческих успехов в этом занятии. Что же касается Левански: будьте уверены, фрау Альтеншуль, он вернется, его одержимость искусством еще заявит о себе. Он будет снова и снова репетировать опус 109 Бетховена. А что в конце концов ему еще остается?
Сказав то, что он хотел, и помедлив немного, поскольку не сразу понял, помогли ли эти слова фрау Альтеншуль — она смотрела отрешенно куда-то поверх него, — Шульце-Бетман кивнул Либерману, надел шляпу и покинул особняк.
После того как замок щелкнул, фрау Альтеншуль промолвила:
— Он хотел меня утешить. Левански не вернется.
Либерман хранил молчание. Гостиная была слабо освещена, дополнительный свет поступал только из прихожей. Оба они — фрау Альтеншуль, сидящая на стуле в центре комнаты, и Либерман на канапе — в этом мире теней казались окаменевшими фигурами.
Фрау Альтеншуль думала о той автомобильной прогулке с Левански: как они, выехав далеко за пределы Берлина, едва не добрались до знаменитого болотистого луга за Нойруппином. Как на обратном пути он с горячностью рассуждал, что не смерть, а рождение является главным событием, к которому человек остается привязанным раз и навсегда.
— Я никому не прощу убийство человека, — решительно заявила она. — Все, что случается с человеком в жизни, — необратимо. Предположим, Шульце-Бетман прав насчет Левански, — продолжила она свою мысль, — прав в том, что тот навсегда останется молодым и ни за что, даже на секунду, не обретет мастерства, свойственного зрелому человеку, тогда, может быть, ему и вправду лучше было исчезнуть.
Либерман подошел к подруге, собираясь мягко положить ей руки на плечи, как часто делал в подобных случаях, но в этот раз она показалась ему такой неприступной, что он предпочел не мешать ей думать.
Либерман вернулся к себе на Парижскую площадь и, поднимаясь по металлической лестнице в ателье, вдруг почувствовал себя виноватым в том, что оставил женщину одну. Но какими словами он смог бы поднять ей настроение? Что ей следует надеяться на продолжение традиции вечеров, хотя никто не хочет к ней приходить? Что он будет рядом с ней — если она того захочет, даже с бокалом шампанского в руке, — до тех пор, пока Левански вновь не объявится?
Либерман вошел в ателье и внезапно ощутил, до чего невыносим ему стал вид этого пустого просторного помещения, заставленного мольбертами и прочими принадлежностями живописца. Он увидел, что, уходя, забыл закрыть окна. Было зябко, он сел. Старика охватила тоска по чему-то неосуществимому, и он вспомнил, что нечто подобное уже было, но тогда — обстоятельства стерлись из памяти — он слушал реквием Моцарта, и музыка наполняла его, умиротворяя и примиряя со всем, что есть в мире. Ему захотелось опять послушать эту удивительную музыку.
«Надежда есть, — подумал он, — это бесспорно. Должна быть. Завтра — раньше не позволяет приличие — я опять зайду к фрау Альтеншуль и скажу ей, что для ее чрезмерных волнений нет серьезных оснований».
Эта мысль окончательно завладела им.
14
А что же Шульце-Бетман?