Выбрать главу
у, и орет во весь голос: „Как?! Твой царь несет на себе крест свой, а ты только смотришь с обочины!? Симон не понимает, он бы подался назад, но люди вокруг стоят стеной, каждый норовит протолкнуться вперед, все хотят видеть все, и он уже потерял из виду своих сыновей, он окружен. Так вот что я скажу тебе, достопочтенный еврей, возьми-ка ты его крест, ведь он твой царь! По-моему, так оно должно быть“. В ответ — непристойный, режущий слух гогот толпы. Не смеют присоединиться к нему только те, кто знает Симона. „Ну, так что, пусть, значит, сам несет?“ — орет римлянин. Толпа отзывается хором. Симон как будто взвизгнул: не понесу. Но толпа, как один человек, откликается вместо него. И подталкивает старика. Шествие снова двигается вперед. На секунду, пока его влекут куда-то, толкают, Симон видит глаза обнаженного, того, кто в середине; не глаза, только свет поднятых на него глаз; и, когда он молится в своей темной жаркой комнате и ждет вести о том, как судят о случившемся Синедрион и раввин Абъатар, и молится, и просит Господа в своих молитвах просветить разум его, дабы понять, что же произошло, — в этой кромешной тьме, в которой он задыхается, нет-нет да и вспомнится ему смутно свет того взгляда, но непонятен ему этот свет; Симон его не понимает, его темнота не способна воспринять свет, хотя свет в темноте светит; ему бы ухватиться за этот луч света, но не понимает он и просит Господа просветить его, а сам-то света не замечает, света того взгляда, посланного ему Господом. Господи Боже мой, если бы я был тогдашним Симоном! А ведь то была последняя подсказка: приглядись же, мир изменился! Но Симон, сын коэнов, из череды Аароновой, не понял этого. Не почувствовал в самой тяжести того креста груз предупреждения, только унижение свое чувствовал, несчастный, потому и бросился за помощью к Закону, к раввину Абъятару. Он жалуется. Но что мог сказать ему ребе, развешивая на эбеновых палочках исписанные свитки свои? Потому я и говорю тебе, в каждой тяжести чувствуй не только тяжесть и не только унижение, ибо не можешь ты понять муки Господа! Поэтому не страдай! Ибо страдает в тебе нечистое животное! Страдание — тяжесть. Но тяжесть есть предупреждение. И этому надо радоваться! Предупреждение! Все на свете есть предупреждение о чем-то. Когда в заальфельдском лесу в меня плюнул немец и еще ногой пнул, и я лежал там в величайшем унижении: вот, даже умереть не могу! — тогда и я увидел тот самый свет, он светил мне во тьме моей. Потому что Господь опять ниспослал его. Тот самый свет, что послал Симону на тысячу девятьсот одиннадцать лет раньше. И тем соединил меня, там, на усеянной лошадиным пометом заальфельдской дороге, с теми двумя стародавними Симонами. Потому что я воспринял свет, который один Симон отверг. Воспринял свет, который другой Симон воспринял тоже, но на тысячу девятьсот одиннадцать лет раньше. Так соединились во мне те два Симона. И я знал уже, что судьба моя — это не смерть, потому что я умер тогда, когда родился, когда же умру, моя жизнь продолжится. Поэтому я не жду, но и не боюсь смерти. И что мог знать об этом мой дедушка? Что мог он знать на той скамейке под шелковицей? Что? Однако вернемся назад. Теперь мы уже здесь, мы вошли в ворота! Пойдем же! Не смотри на меня! Погружайся в глубины вместе со мной. Мы остановились на Руфе; Руф с серпом всеми силами пробивается вперед. Он следует за отцом, но не видит его. Руфа толкают, волокут с собой те, кто чуть не бегом поспешает в гору, а он ведь с серпом, надо быть осторожным. И тут он видит девушку, совершенства тела которой жаждала коснуться его рука, видит Рахиль, а это такое красивое имя; оно означает — мать-овца. Откатываются, скрипят под ногами камни. Рахиль бежит, она испугана, но притом явно ищет кого-то, должно быть, тех, с кем ее разлучила толпа; и вдруг видит Руфа. Руф подымает серп над головой и, расталкивая людей, наступая на ноги, подбегает к девушке. Свободной рукой он берет ее за руку, он сжимает в своей руке это чудо, сотворенное из тонких косточек, мягкой плоти и горячей кожи, и тащит девушку за собой, пока они не выныривают из-под власти толпы. На обочине дороги он отпускает увлажненную общим потом руку ее, но серп — совсем спятил, бедняга! — все еще держит над головой. Чернь бежит мимо них, то и дело устраивая заторы, позади всех ковыляют одиночки: паралитики и слепцы. Самым последним тащится прокаженный и, как требует того закон, кричит, спотыкаясь на своих увечных ногах: „Я прокаженный! Прокаженный!“ А дальше дорога пустынна, бела, залита солнцем. С вершины горы доносится гул. И снова слышны голоса полевых жаворонков, как будто они и не прерывали свою песню. А эти двое стоят там одни. Красиво. Правда, красиво? Ведь правда? Конечно, мой дедушка рассказывал не совсем так. Он не мог знать того, что я теперь уже знаю. Я же до тех пор все думал и думал про это, пока не понял, что все могло происходить только так. Тут мне помогла точная память. Мой дедушка рассказал только, что жил в Иерусалиме некий Симон, у которого было два сына. Одного звали Руф, потому что родился он с рыжими волосами, и он взял в жены прекрасную Рахиль и отправился с нею в Рим. Тем более, что тогда жил в Риме дядя Рахили. У него был большой дом, и много торговцев работали на него. В ту пору евреи вошли в Риме в моду. Один торговец, который приезжал в Иерусалим на праздник Пасхи, привез с собой весточку для дяди Рахили, мол, Руф, который теперь тоже родственник, мастерит красивые изделия из драгоценных камней: кольца, серьги, браслеты. На следующий год, когда в Иерусалим наведался другой торговец, привез он им от дяди письмо. Дядя писал: „Благословенно имя Господне, дорогие братья мои, коим могу сообщить новость, ежели еще о ней не слышали — в чем сомневаюсь, — что тучи рассеялись и в Риме теперь светит солнце. Правда, император — коего погубили собственные грехи его, — установил в нашей синагоге свои изваяния, даже в мраморе осквернил храм своим распутным телом, и это лишь один грех среди прочих грехов его! Однако наши раввины — мудрые люди! По пятницам они тайно занавешивают скульптуры, и, таким образом, мы, те, кто здесь, в Риме, молится Господу нашему, которому и вы молитесь в Иерусалиме, благодаря мудрости наших раввинов избегли тогда смертного греха. Теперь же, повторяю, светит солнце. Статуи мы вынесли и разбили вдребезги. Работа была, по правде сказать, трудная, три дня мы мучились, пока удалось снести им головы. Новый император по имени Клавдий не только приказал разбить статуи, но, благодарение Господу, основательно меняет старые порядки; что вчера еще было истиной, совсем необязательно останется истиной завтра; неразбериха полнейшая; и теперь он возвращает нам — тем, кого прежний унизил из-за веры нашей, — права и привилегии, коими пользовались наши предки при Цезаре и Августе. Приезжайте в Рим, дорогие братья мои! Рим жаден до красоты, а я уж наслышан, Руф, кого я еще не знаю, что не чужда тебе красота. А тут нужно бы подправить чеканку на алтаре, и все римлянки желают иметь изделия еврейских ювелиров. Дом у меня большой. Кольцо, которое вы мне прислали, ценю высоко. Я тоже посылаю вам кольцо, хотя знаю: по сравнению с вашим это жалкое убожество. Но примите его — по примеру предков наших — как знак того, что кольцом этим я усыновляю вас, бедные мои, дорогие сироты“. Вот такое письмо написал он. В новом городе Цезарее, построенном великим Иродом, сели они на корабль. Он держал путь на Кипр. Отсюда направились к острову Крит, но море три дня швыряло корабль на волнах, а утром четвертого дня разбило о скалу у берегов Родоса. Руф на спине своей вытащил на берег Рахиль, у которой тем временем начались первые схватки. Там родила она сына. Они назвали его Кифа, что означает: скала. Все их имущество похоронило море. Руф год работал на Родосе, и на скопленные деньги они продолжили путь. Добрались до Сиракуз, но там уже остались совсем без гроша, маленький голодный Кифа плакал. Однако среди гоев жило много благочестивых евреев, и когда они узнали, кто такой дядюшка Рахили, охотно дали им денег под письменное обязательство. Так семейство благополучно прибыло в Рим. Дядюшка, конечно, не мог предвидеть, что треть состояния Симона из Кирины поглотит памфилийское море и ему еще придется выплачивать за новую родню долги. В большом доме дяди им отвели крохотный чулан, но они радовались, потому что клетушка эта выходила на атриум, как и термы, а посредине журчал фонтан. Здесь Рахиль родила девочку и назвала ее Яхель, то есть дикая козочка, которая свободно скачет по скалистым горам. Дядя, должно быть, смеялся за спинами бедных родственников: овца-мать родила дикую козу? Интересно, кто же тогда обрюхатил ее? Подросши, Кифа стал писаным красавцем, как отец его в молодые годы, только его красота отличалась мягкостью, такой была его мать еще до родов. Ночью он убегал к рабам-македонцам, вечно крутился возле театра, умел всех изобразить, пел, танцевал и, в конце концов, исчез; говорили, будто стал актером, но, похоже, не только. Яхель также оправдывала свое имя. Неизвестно где и когда, но влюбился в нее юноша из знатной семьи. Этого патриция звали Кай, как и многих римлян. Но гордится он не семейством своим, а именем Кай. Ведь зовут его так же, как Кая Мария, которого семь раз выбирали консулом, потому что еще ребенком нашел он будто бы орлиное гнездо, в котором верещали семеро орлят; и Юлия Цезаря Каем назвали, Кай Юлий Цезарь, а он б