И он, кажется, сделал это, потому что я не замечал в нем больше былой жизнерадостности. Он стал угрюм, замкнулся в себе.
— Гейнц, — как-то сказал он, — моя работа почти закончена. Но я не рад этому. Ведь они все, что только возможно, используют в своих интересах.
Я знал, что то, над чем работал Эрих, безусловно, могло умножить его славу как художника. Но я знал также, что нацисты любой его труд используют для своих целей. В Германии тех дней иного применения не могло быть ничему. И я не стал скрывать этого.
— Ладно, Гейнц, — произнес он каким-то чужим, незнакомым голосом. — Помнишь, когда мы сидели с тобой еще на школьной скамье, мы дали клятву быть всегда честными? Не настало ли время вспомнить об этом?
Написав все это, я снова задумался над тем, кому нужны мои воспоминания. Ведь самого главного, что завещал мне Эрих, я не выполнил, хотя был не так далеко от цели. И все-таки я пишу, потому что мне не с кем делить свои мысли, потому что я привык не к людям, а к бумаге, привык к одиночеству. И еще потому, что мне навсегда запомнился этот трагический день, последний день, в который я видел Эриха.
За два дня до него взяли Вернера. Несколько месяцев он скрывался, жил по нескольку дней у Эриха, который очень любил его. Этот маленький, щупленький человек мог стать известным художником, не меньшим, чем Эрих. Но у него были особые качества. Он мог бросить картину, для которой не хватало всего несколько мазков, картину, которая могла бы принести ему славу, и бросить только потому, что она перестала его увлекать. Он не только не гнался за славой, но даже смеялся над ней. Этот человек был полон иронии к окружающему, у него был глаз сатирика. Он мог бы стать Вольтером в живописи, но он создавал только великолепные копии с картин прославленных мастеров. И при всем своем скептицизме был страшно доволен, когда какую-нибудь из них путали с подлинником.
Создай он портреты руководителей рейха — и ему было бы обеспечено полное благополучие. Но на первое же такое предложение он ответил, что не умеет писать декорации для фарса.
Спустя два дня после нашей последней встречи с Эрихом случилось несчастье.
Я узнал об этом на следующее утро и спустя час был уже у него в доме. Да, этот день врезался мне в память на всю жизнь. Я запомнил мертвенно бледное лицо Анны и ту странную тишину, которая господствовала в доме.
Я опоздал — за Эрихом уже пришли. Когда я вошел в кабинет, он стоял у своего стола удивительно спокойный, только немного бледный, и, старательно протирая платком стекла очков, наблюдал за обыском, который уже подходил к концу.
Меня спросили, кто я такой.
— Мой школьный товарищ, — ответил за меня Эрих таким голосом, словно представлял меня присутствующим. — Мы сидели за одной партой, но можете быть спокойными, тогда политика нас не интересовала.
— Товарищ государственного преступника? — значительно произнес высокий человек с неприятными колючими глазами. — Пройдите в соседнюю комнату, вам придется дать кое-какие показания.
— Господин Ранк, — уже в дверях услышал я насмешливый голос Эриха, — вы были одноклассником Вернера, не обвинят ли и вас в общении с государственным преступником?
Тогда я не обратил на фамилию Ранк никакого внимания, я был просто раздавлен происходившим. Эрих внешне оставался все так же спокоен. Мне удалось встретиться с ним глазами, и его взгляд потряс меня больше, чем все происшедшее. Он что-то хотел сказать мне, я это чувствовал совершенно ясно. Но у него не было для этого возможности.
Дверь в комнате, где теперь я сидел под наблюдением здоровенного штурмовика, была приоткрыта, и я прислушивался к тому, что происходило в кабинете. Я не мог не уловить, что голос Эриха стал значительно громче. Мне казалось, что он делал это для того, чтобы я услышал его, потому что вопросы, обращенные к нему, до меня не долетали.
— Я ошибся в своих силах, господин Ранк, — говорил Эрих, — моя работа оказалась бесцельной. Все прочее я уничтожил. Берите меня, какой я есть. Помните латынь? «Omnia mea mecum porto».
Он дважды повторил это изречение.
Конечно, Ранк не помнил латыни. Эрих это прекрасно знал. Слова были обращены ко мне. Я не мог этого не понять, потому что мысленно был там, в кабинете, рядом с Эрихом и чувствовал на себе его выразительный, стремящийся так много сказать взгляд.
Потом его увели.
Меня не тронули, только записали фамилию и адрес.
Я остался с Анной. Оставить ее тогда было просто невозможно. Она лежала на диване и молчала. Лицо ее ничего не выражало. Оно было удивительно безразличным. И это меня больше всего пугало. В таком состоянии люди способны на что угодно. Я сидел рядом, не в силах произнести ни одного слова.