Он был с детства нехорош собой и рано осознал это: короткое узкое туловище, непомерно длинные руки, маленький рост. Ему было девять лет, когда он повредил левую руку и плечо — безжалостные сверстники высмеивали его, и он замыкался, не участвовал в играх, сделался молчалив и угрюм; увечье, угрюмость и молчаливость остались в нем на всю жизнь. А злоба против соседей, соучеников постепенно обернулась злобою против всех на свете, породив жестокость и мстительность.
Когда минуло одиннадцать, умер отец, и мать определила Сосо в духовное училище, а после окончания — в православную духовную семинарию: видеть сына священником было для нее, безграмотной крестьянки, даром божьим. Вряд ли из него получился бы хороший священник: он не любил людей и был плохим проповедником, речь его была монотонна, медлительно-тускла. Из семинарии его исключили — в 1901 году он стал профессиональным революционером.
Он хотел слыть знаменитым теоретиком. Но ум его, иссушенный семинарской зубрежкой, был догматичен, образование — односторонне и ограниченно. Попытки писать свелись к агитационным статьям в социал-демократических газетах и листовках; зато организатором он оказался умелым.
Он вспоминал причитания матери: будешь священником, проповедником, исповедником, наставником, уважаемым человеком! Но оказалось, чтобы утвердить себя, есть иной путь.
Трезвым нюхом он почуял — к эсдекам, приверженцам Ульянова! Похоже, и тот не чуждался тщеславия и честолюбия, умел нащупать момент, умел, когда надо, приноровиться, приспособиться, умел атаковать без авантюризма, умел без позорной поспешливости сделать ретираду.
Он пришел к эсдекам, пришел в революцию не из романтических побуждений и без всяких идеалов, но лишь потому, что не хотел, не мог оставаться внизу, карьера священника не устраивала его, а уязвленное самолюбие бедняка вело, звало наверх, и путь, ему открывшийся, казался теперь единственным.
Он изначально не был духовен. Он был и неглубок. Однако он легко схватывал главное, умел определить «основное звено», он мог превосходно, с налету разобраться в технических, военных, политических вопросах, но никогда не стал бы — и не стал! — человеком глубоко мыслящим, творческим.
В общей сложности немногим более месяца он провел за пределами России. Там, среди эмигрантов, составлявших цвет партии, были Георгий Валентинович Плеханов, Анатолий Васильевич Луначарский, Николай Иванович Бухарин и Лев Борисович Каменев, Григорий Евсеевич Зиновьев, Лев Давидович Троцкий, Юлий Осипович Мартов — не просто функционеры, каким оставался он, это в большинстве были теоретики, это были интеллигенты, и он, выходец из деклассированной семьи, полуобразованный, хотя и начитанный, не знающий ни одного иностранного языка, почувствовал неодолимую зависть к этим людям…
Среди них были, конечно, и великороссы, и малороссы, и кавказцы, но, казалось ему, на первом плане всегда обнаруживались евреи, наделенные живым, острым умом, восприимчивостью, ораторскими талантами. Он внушал себе — сперва внушал, потом поверил, — что все они суть краснобаи, мастера эффектной революционной фразочки; выскочки, пекущиеся только о собственном авторитете, о том, чтобы всегда быть на виду. Он их возненавидел, он, для кого революция действительно составляла лишь средство к самоутверждению. Собственные помыслы он присвоил партийным коллегам из числа евреев, он возненавидел их и боялся уже тогда…
Он со злобной радостью узнал — тогда в том не заключалось никакого секрета, умалчивать стали после, — что и Ленин отчасти тоже из них: дед Владимира Ильича по материнской линии, военный врач Александр Дмитриевич Бланк был крещеным евреем, и, следовательно, в жилах Ульянова (так теперь — мысленно — он стал все чаще называть) заключалась четвертушка их крови.
Ульянова он возненавидел тоже, и не только по этой причине, а еще и потому, что тот, по сути, ничем — до Октября — не выделял его, Сталина, из рядов таких же функционеров.
Лишь где-то в середине двадцатых годов имя Сталина прозвучало с добавлением эпитета «великий», кажется, это молвил Емельян Ярославский. Свое дело он сделал, великим называли все чаще и чаще, это стало как бы неотъемлемой частью имени. Потом перешли и к гениальному.
Он победно громил одну оппозицию за другой, ставил на колени, заставлял каяться, вышибал из партии, после покаяния принимал снова и опять вышибал, пока не навел в партии порядок, — к тридцатому году стало тихо и можно было приступить к коллективизации, затем — к индустриализации. Он быстро расправился с нэпом, перекроил планы Ульянова, страна рукоплескала, ликовала, строила, побеждала, жизнь делалась краше и счастливей с каждым днем, у Него не осталось и следа ущербности, неполноценности, он уверовал в свою гениальность, о ней твердили всюду и всегда, на каждом шагу, как на каждом шагу висели теперь его портреты…