Страшнее всего ему сделалось после войны. Когда Гитлер напал, ударился в панику, несколько дней отсиживался в Кунцеве, не отвечал на телефонные звонки, принимал только Поскребышева. Затем сумел взять себя в руки, выступил по радио, возглавил Комитет Обороны. Приступы той же паники случались с ним еще не раз, но, когда была выиграна битва под Курском, когда стало ясно, что победа — в Его руках, на два года успокоился, даже переменился характером, насколько это можно было в его немалые годы, принимал советы, награждал, хвалил. Он осознавал себя первым: ни Черчилль, ни Рузвельт не могли с ним сравниться. И даже ненавистная ему интеллигенция, столь нужная во время войны, Его не раздражала; Он если не простил ее, то, во всяком случае, терпел.
Послепобедная эйфория прошла быстро, тогда вот он разом и состарился. И так страшно, как теперь, ему не было никогда. Он понимал: слабеет и этой слабостью могут воспользоваться они, ненавистные очкарики, ничтожества, мнящие себя умами, талантами, чуть ли не гениями, тогда как воистину гениален теперь он — во всем мире только Он. Он со злобой и отчаянием думал о смерти, о своем бессилии перед нею… И о том, как после Его кончины не рабочие и крестьяне, слепая и глупая толпа, но именно высоколобые перевернут, переиначат на собственный лад все, чему Он отдал свою великую и прекрасную жизнь без остатка.
Он вспомнил прочитанное где-то: террористический эффект достигается тогда, когда уничтожается определенная часть данной социальной группы; остальные приводятся к повиновению без жалоб…
Истреблять интеллигенцию — хотя бы частично — Он все-таки не хотел, от нее был определенный прок. Следовало нанести превентивный удар по возможному проявлению свободолюбия (он помнил о декабристах постоянно), следовало порушить всякие контакты с Западом — они проклевывались по линии научной; следовало внушить писателям, что отнюдь не они являются властителями дум в пролетарском государстве.
И Он, поразмыслив как следует, — ударил.
Журналы, музыка, театр, кино… Отрыв от народа, клевета на советский народ, преклонение перед иностранщиной… Формализм, снобизм, черт-те что еще. Сессия Академии сельскохозяйственных наук — разгром генетики, торжество бездарного и властолюбивого Лысенко. Философская дискуссия — пух и перья от приближенного академика Александрова. Экономическая дискуссия по проблемам социализма в СССР — Его новейшие установки, вся политэкономия дыбом; ученые Санина и Венжер задали вопросы, письменно, конечно, и вполне благопристойно; Он ответил — тоже письменно и тоже благопристойно; вопрошавших упекли куда Макар телят не гонял…
Его заносило, его заклинивало на чем-то случайном, второстепенном, побочном. Он приказал затеять еще дискуссию — по вопросам языкознания, продиктовал ее сценарий, выступил с итоговой статьей в «Правде», после же отвечал на вопросы читателей — на сей раз обошлось без арестов. Для чего нужна была эта полемика — он и сам толком не понимал. Ощущал, правда — ради того, чтобы все видели: Он мыслит, Он деятелен, Он гениален, Он готов компетентно высказаться по любому вопросу…
Интеллигенцию дробили с лета 1946-го до осени 1952-го… Затем, после почти незаметной передышки, наступила очередь евреев…
Итак, завтра должен был начаться процесс. Берия доложил: порядок обеспечен, два дня судоговорения, сотрясения воздусей; задавленные, сломленные пешки станут произносить все, что им полагается; другие пешки — обвинять, защищать, задавать предусмотренные вопросы; третьи, сидя в обширном помещении цирка, выражать одобрение, даже аплодировать, хотя это и не дозволено по процессуальному кодексу. И, наконец, следующие пешки сдадут в набор заранее подготовленные отчеты, и в субботу страна запылает гневом, запланированным, отрепетированным, будет единодушно осуждать подлых преступников и кричать евреям то, что и полагается кричать искони…