— Приветствую, — раздается небрежный тенорок, и Федосей Прокофьевич, обернувшись, кивает.
Шустрик-управдом подкатился по тропинке, он в долгополом пальто с каракулем и — подобье воротнику — серой каракулевой шапке-нэпманке; он притормозил деловитую рысцу и топчется рядом. Его всегда — это Федосей Прокофьевич преотлично понимает — бесит, как дворник отвечает на приветствие, но заставить здороваться иначе управдом не в силах и оттого злобится еще лютей.
— Опять у ворот хламно, — стрекочет он и буравит востренькими поросячьими глазками-гляделками.
— Только что убрал, — отвечает Федосей Прокофьевич кратко и шерудит метлой.
— Это не книжечки тебе начиркивать, — втолковывает управдом дворниковой спине. — Хозяйство — оно требует внимания и рвенья, а то стучишь на своей таратайке, лучше бы лишний раз инструмент в руки взял.
Говорит, однако, не шибко уверенно: кто их знает, писак этих, настрочит еще в газету, не оберешься хлопот. Федосей Прокофьевич понимает опаску непосредственного начальства, в споры потому не встревает.
— Получка завтра, — упреждает шустрик, стараясь расковелить, вызвать на перебранку. — Гляди, с получки плепорцию соблюдай, не то вышибу.
Хорошо бы послать шустрика позаковыристей — и такой лексикон Федосею Прокофьевичу знаком во всем величии. Но каждого хама, дурака и подлеца не перематеришь, ни сил, ни слов не достанет. Да и вышибить может, а кормиться-то надо… Литература ведь редко питала служителей своих, а таких, как он, — особенно.
Дворницкое дело надежнее: твердое жалованье, бесплатная квартира, еще кое-что…
Он идет, как велено шустриком, к воротам, сгребает свежие обрывки, папиросные пачки, подбирает две недавние бутылки — сгодятся под самый уж крайний случай на пивко, Федосей Прокофьевич хоронит их в ящик с пожарным инвентарем.
На улице снегу меньше, ветер там не хулиганил, а подметал, и остается лишь, помахивая нешироко метлою, расчистить подход к парадному. Понемногу светает, сейчас погасят фонари, понемногу заглохнут окна, в казенных же домах, наоборот, они загораются одно за другим. Светится и то, почти лет тридцать знакомое, где восседали некогда молодой и старый авгуры.
Их, авгуров, навестил он, как и посулил, ровно год спустя.
Правильно, что не послушал их, не спалил рукописи, не сломал перья и не стал нудиться в непризнанных гениях. Был тогда, слава богу, не женат и здоров, как боксер, по-молодому самоуверен и способен голодать; мог запросто не спать ночь, а в следующую — прикорнуть часок-другой. Умел, обходясь без машинки, ученической вставочкой исписывать по тридцать страниц в сутки — оставались после две-три, правил себя нещадно и снова правил, оставляя одну. Мог не стыдиться щеголять в драных штанах, раззявистых по-щучьи башмаках. Тогда он все мог и через год, тощий, торжествующий, напрочь уверовав в себя, выложил рукопись — тоже тощую — не авгурам, а самому Главному, тот глянул пренебрежительно, сказал, что на рецензию отправит, велел заглянуть месяца, ну, допустим, через три. «Нет, — отвечал он, радуясь наглости собственной, — вы прочтете лично и не через три месяца, послезавтра прочтете, и вам понравится, непременно, да!» — «Ну и гусь. — Главный изумленно хохотнул. — Любопытно. Ладно, послезавтра».
Двое суток маялся от угрызений — господи, наплел чепухи, навыпендривался, несчастный сосунок, щенок брехливый — и, когда настал срок, томился в приемной, не смея войти, пока Главный сам не появился из-за толстой двери, сказал: «А, чего ж сидишь тут, заходи, потолкуем». Оказалось, толковать, в общем, не о чем: Главный, слов не тратя, извлек длинную бумагу, сказал кратко, чтобы подписал, и Федосей, ничего не соображая в обалдении, подмахнул первый свой договор.
Деньги — аванс — выдали сразу, тогда времена шли неволокитные, шумел кутеж в нэпманском трактире: с шампанским, отведанным впервые, и черная икра, и уха тройная, архиерейская; были мальчики, алкающие дармовой жратвы и выпивки; были девочки, взыскующие платной любви; согбенная в подобострастии личность лакея; и после шампанского — раки в пиве, а затем, вовсе уж по-дурацки, пельмени, приперченные густо; и такси «рено» вдоль Тверской; и тупое, унизительное похмелье наутро; и снова пустой карман и сухари, наспех размоченные в сырой воде; и листы бумаги, туго утыканные буковками.