— Благодарю вас.
Добавляет — на родном наречье:
— Если по большой нужде приспичит — к Аверьянычу наведываюсь, во-он туда…
Показывает на сооружение в стиле ампир.
Выпить захотелось еще пуще, чем несколько минут назад.
— Послушайте, — говорит он тому, что появился из парадного (лицо знакомо, а кто — не сообразить: кажется, рукопись его рецензировал в прежние времена). — Очень требуются финансы. В сумме, равной стоимости чекушки.
— Да ради бога, — говорит тот, не удивляясь, — с превеликим удовольствием, Федосей Прокофьевич.
Сует в руку, пугливо спешит прочь. Дьявол с ним. Раз имя-отчество помнит, значит, впрямь из пишущей братии. Когда-нибудь и разочтутся, может. А что шарахнулся — так многие теперь ведь, если не большинство… Еще небось рад, что дешево откупился и не видел их вместе никто.
Считает деньги. Хватит на четыреста и даже закусить.
Нет, конечно, сделает по-другому.
— Двести, — приказывает Цензуре. И — почти величественно: — Пять… нет, шесть котлет.
Цензура оглядывает подозрительно, требует:
— Деньги.
— Вот, — отвечает он достойно. — И еще — конфеты. Пять штук. Шоколадные. Подороже.
Пьет, отойдя в сторонку, занюхивает корочкой. Серые котлеты заворачивает в газетный обрывышек. Знакомый набор фамилий мелькнул: …ич, …зон, …ман, — опять очередной фельетончик тиснули, не всех, видно, допекли.
Походка стала твердой, во рту хорошо, и голова пригодна к употреблению. Пешня полегчала, и мороз неощутим.
Сверточек с котлетами несет, как торт.
— Здравствуй, милая, — говорит Татьяне, и она гладит по мокрым седым волосам, спрашивает:
— Завтракать будем?
«Ты выпил и сможешь поесть?» — так надо понимать незатейливый подтекст каждоутрешнего привычного вопроса.
— Да, спасибо, — говорит он. — Разбогатели мы, прошу.
Котлеты сочинены из хлеба и приправлены какой-то невнятной требухой, они сальные, холодные. Татьяна пробует кусочек, хвалит: ой как вкусно.
Тогда он выгребает из кармана конфеты.
— Ух ты, — говорит Татьяна. — «Мишка косолапый»!
Достает картошку, прикутанную в одеяло. Льет в розетку постное масло, чтобы макать клубни. Тонко, будто в войну, режет хлеб.
Как в войну…
Едва отликовали Победу — еще сочились горячей болью намытаренные сердца, — опубликовал рассказ, должно быть, самый лучший свой, о том, как жестоко и страшно встретила мирная жизнь изломанного душою калеку.
Плакал, когда писал, и Татьяна плакала, когда перепечатывала, и даже редакторша, окинув рукопись наторелым взором, уцепилась и не отпускала, тут же прочла до конца, поцеловала в лоб, не сказав пустого слова.
…Нет, его не прорабатывали публично — шла полоса победных реляций, лихих комедий, звонких докладов, митингов, амнистий, критикой вслух пока не увлекались. Но где-то что-то сказано, должно быть, намекнуто, присоветовано кому-то и, когда сдал рукопись издателю, коий сулил соорудить книгу, — велели подождать. И в другом издательстве тоже, и повсюду затем просили ждать, отговариваясь чепухой. Еще некоторое время что-то силился понять, выспрашивал, звонил, ждал рецензий… А после — проверки лишь ради — молча, как во времена общения с авгурами, клал рукопись и молча забирал через неделю, выходил, и спина понимала: ему не хохочут вослед, но глядят настороженно, сочувственно, понимающе, презрительно, злобно, бессильно или насмешливо.
Уже взыграл нелепый, в общем, азарт: стал сдавать одну и ту же рукопись поочередно в разные журналы, подшивал в папку ответы. «Портфель заполнен на два года» (будто бы он требовал печатать немедленно). «Не хватает бумаги, объем ограничен» (на лихие славословия бумаги доставало). «Не подходит по нашему профилю» (интересно, какой у них профиль; все на одно лицо)… С другим рассказом выходило наоборот: где «не хватало» — оказывался теперь «иной профиль»… Коллекционировать писульки эти обрыдло, сбивать ботинки тоже… Оставил каждой рукописи по единственному экземпляру, переплел в ледерин, спалил прочие, надрался для почину и взялся пить.
Пил, как только русский умеет: без передыху, не испытывая притом ни радости, ни веселости, ни облегчения, ни жалости к себе, ни раскаяния, а только мрачнея с каждой стопкой.
Таня сперва не углядела, что пьет всерьез, потом принялась увещевать, после — сердиться, отбирать деньги, водку. Наконец махнула рукой, выдала формулу, что стала у них знаменитой: «Не в меня пьешь, в себя пьешь». Он и обрадовался, теперь лакал нестесненно до тех пор, пока не ахнули события сорок шестого и следующие — о журналах постановления, о кино, музыке, театре… Тогда вот и докумекал: он — всегда звенышко в непонятной, неведомо кому и для чего нужной цепи, она охлестнула обоими концами уже многих…