Первые признаки страха они с женой ощутили, когда бойцы на пограничном контрольном пункте без церемоний шуровали по чемоданам, вываливали вещи на вагонные диваны, когда вместе с багажом выводили на вокзал, в объяснения не вступали. Вот когда он порадовался, что основательно перебрал свои бумаги.
Все обошлось, хотя акклиматизация длилась трудно и обрел себя по-настоящему лишь с первых дней войны, страшной, заведомо долгой. Он ощутил себя нужным, работал на износ, редкий день газеты выходили без его статей, редкая неделя — без выступлений по радио. И не тщеславие, конечно, и не меркантильные соображения двигали тогда им, а — ненависть.
Фашизм, расизм, шовинизм, национализм стояли для него в одном, скотском, ряду, и он, рожденный евреем, по самосознанию русский, по воспитанию и культуре европеец, — не уставал развенчивать их: фашизм, национализм… Он лупил по стертым от непосильной нагрузки клавишам раздрызганной машинки, сунув в зубы погасшую трубку, машинка подпрыгивала и, казалось, дымилась, и раскаленными были строки, что двумя-тремя часами позже пойдут — без редакторской правки прямо на линотип, в ротацию, лягут в чрева самолетов, в тесные пространства вагонов, на конные упряжки, собачьи нарты, влетят в окопы, штабные блиндажи, лягут на стол Верховного, достигнут, переведенные, перепечатанные, фюрера — вот в этом заключался главный смысл жизни, ее содержание, ради одного этого стоило жить.
Война кончилась, и он долго еще не мог остыть, а после началось такое, что ввергло его в растерянность и недоумение. Он умолк, замкнулся; если в войну он понимал, что словом своим он помогает, притом помогает не кому-либо конкретному, а, думал он без ханжества, — народу, то сейчас никому помочь не в силах, и он молчал, замыкался, маялся бессонницей, постоянно ждал, когда придут и за ним, не ведая за собой никакой вины, однако ведь и остальные, кого травили, кто исчезал бесследно, тоже не были виновны…
Он закрывался в кабинете, курил, читал, писал стихи. Его — не трогали, но кто мог предвидеть…
Приехав на представительском, длинном, семиместном «ЗИСе» — его вел шофер, за многие годы незримо для окружающих постепенно повышенный от лейтенанта госбезопасности до капитана, — Генеральный конструктор выслушал у входа рапорт старшего по охране, козырнул с небрежной, властной уверенностью, прошел пустыми коридорами в кабинет.
Он любил приезжать к себе, в конструкторское бюро, до начала общего трудового дня, любил пройтись по этому светлому коридору, мимо застекленных дверей, мимо пустых комнат, представляя, как через полчаса комнаты заполнятся многими сотнями людей, таких разных и так одинаково подчиненных его воле, таланту, инициативе, беспрекословно подхватывающих его идеи, притом людей не безгласных, не усердных исполнителей, но воистину творческих. Он сумел внушить каждому — от своих заместителей до последних уборщиц и рассыльных — понимание сопричастности большому, государственному делу, всякий ощущал себя, пускай в малой степени, соавтором великолепных боевых машин, признанных лучшими в мире.
Сегодня предстояло ехать в Смольный на ответственное совещание, просили быть в мундире и при наградах. Генеральский мундир он надел полупарадный, отличавшийся от полностью парадного тем, что украшали его не все награды, а лишь самые высокие — Звезда Героя и четыре медали лауреата Сталинской премии, а также значок депутата Верховного Совета СССР.
В кабинете, обставленном с воинской суровой простотой и деловой целесообразностью, он, пройдя в личную бытовку, сменил генеральское облачение на щеголеватую рабочую куртку, такие он ввел для всего инженерно-технического персонала. Она, будучи спецовкой, имела тем не менее погоны, правда, не золотистые, а зеленые, повседневные… Удобно, изящно, молодцевато и демократично. В этой куртке он чувствовал себя моложе своих сорока четырех лет.