Выбрать главу

Юшков досадовал. «Зеленый» был низкорослым. Ловким, но не сильным. А могло все кончиться иначе, если бы не трусил так позор­но очкарик. Таким Юшков помнил себя. Лишь много лет спустя, ког­да уже кончалась юность, и было третье место среди боксеров горо­да в среднем весе, и стычки в парке со шпаной, и многое другое, лишь тогда ему удалось отделаться от страшного подозрения, разъе­давшего его детство, что он трус.

Очкарик снова выглянул из подъезда. Наверно, родители застав­ляли беднягу гулять. Курточки заметили и снова ринулись к нему, и он тут же юркнул назад. Конечно, он с самого начала сделал ошиб­ку. Он был сильнее «зеленого». Он должен был драться. Юшков сердился на него, хоть понимал, что драться очкарик не мог. Он не был воспитан для драки. Независимо от исхода она внушала ему ужас. Ну а если бы он победил даже? Ему бы пришлось либо коман­довать, либо драться всегда. Едва ли он отдавал себе в этом отчет, но победа слишком много потребовала бы от него и была ему невы­годна. Наверно, он как-то чувствовал это и потому убегал. Он хотел бы играть иначе, тихо и мирно, давая волю фантазии и воображе­нию, которые делали его таким неловким в жизни. Ему достаточно было просто постоять рядом с мальчишками, пока родители не поз­волят вернуться домой к книгам...

В двери заскрежетал ключ. Юшков отошел от окна. Что может определиться в десять лет? Чепуха. Ничего не может. «Юра дома»,— услышал он голос Ляли из прихожей. Она пришла вместе с Аллой Александровной. Потому и задержалась внизу. Рассказывала, что воспитательница в саду жаловалась: Юшков самый разболтанный во всей группе. Дня нет, чтобы не подрался. Мать считала, что Сашка продукт ее педагогической деятельности, и всякий упрек ему при­нимала на свой счет. «Не замечала, что он разболтанный. Он просто держит себя естественно...»

Сели ужинать. Мать все рассуждала о воспитании. «Ты сам, Юрочка, между прочим, никогда не дрался». «Завтра возьму Сашку на рыбалку»,— сказал он. Мать замерла: «Ты с ума сошел?» Ляля ответила: «А вы разве не знали?» — «Нет, он шутит! В такую погоду увезти ребенка на целый день! Я просто не пущу!» Дернул черт за­говорить при ней, увез бы завтра тихонько... Пришлось поклясться, что поедет без сына.

Воскресенья существовали для рыбалки, иначе Хохлов не мыс­лил. Были у него и друзья на эти часы, он возил их в своей машине: два отставника и молодой парень из автобусного парка. С рассветом поднялся ветер, на пологом берегу продувало насквозь, у всех не клевало. Постояли с удочками часа два, замерзли. Развели костер, варили похлебку из консервов. Хохлов, раскрыв рот, внимал рыбац­ким байкам отставников, плакал от смеха, слушая древние анекдоты про попадью и анекдотики парня из автопарка, вся соль которых была в том, что действующие в них заяц, лиса и медведь умели ма­териться не хуже автопарковских водителей.

У воды тесть становился сентиментальным и, поймав по транзи­стору «Маяк», заставлял всех молчать: «Тише, Толкунова поет». За­думывался, иголкой хвои играя с муравьем, заползшим на прорези­ненную ткань плащ-палатки. Помогал ему выбраться, рот его забавно открывался при этом и лицо становилось детским. Юшков подумал, что тут-то они поговорят начистоту. «Федор Тимофеевич,— сказал он.— Работать так, как Белан, я не могу. Сейчас это невозможно. У меня есть мысль...» «Опять идеи? — Хохлов тоскливо поглядел.— Юра, дай хоть здесь-то пожить спокойно. Не время сейчас для идей. Не дергайся ты так, перемелется — мука будет».

Конечно, он заслужил отдых в выходной. Каждый день в половине восьмого он уже сидел за письменным столом в своем кабинете и поднимался из-за него в половине восьмого вечера. Несколько шагов по коридору к директорскому кабинету, несколько шагов от машины к подъезду дома да вверх по лестнице — этим его передвижения и ограничивались. В молодости он играл в футбол, расширенное серд­це футболиста ослабло и подводило его, когда случались неприят­ности. Подчиненные узнавали это по голосу, становившемуся глухим и еле слышным. Он мог в любое время сказать, какие материалы, машины, вагоны пришли или ушли с завода, мог сказать, что лежит, на каждом складе, никогда не видя это своими глазами. Он помнил наизусть огромные перечни, каталоги и сборники стандартов. По­ражая всех своей памятью, он зато не мог вместить в нее ничего кроме этих тысяч цифр, лишенных вещественности, и потому для других неразличимых. Груз этих тысяч давил. Он уставал, если га­зетная статья была написана непривычным языком. Непредвиденная семейная забота или разговор, в котором он сталкивался с неожи­данным фактом или неожиданным мнением, были ему непосильны, он раздражался, и это раздражение было его единственной реакцией. Он давно убедил себя, что самое мудрое — не вмешиваться ни во что и пусть все идет, как идет. Что он мог сказать кроме этого «переме­лется»?