Выбрать главу

Мы сочиняем весело, увлеченно, задорно, перебивая и одновременно читая мысли друг друга, мы дурачимся и смеемся, но это все всерьез, очень всерьез. Вдруг ты обращаешь внимание на отрезанный уголок Халавуша: «Но зачем ты открыла? Как ты теперь его увезешь?… Больше недели до отлета – оно прокиснет, будет вонять…» – «Это – мои проблемы. Я тебе обещала, и я это сделаю. Чего бы это мне ни стоило, даже если у меня попытаются отобрать его на контроле – в крайнем случае, самолет улетит без меня, но я не сдамся. Представляешь, наш Халав будет узником Сиона, только наоборот – буквально…

Рахель! Посмотри на меня!» Я знаю, что мой голос звучит торжественно и глупо, но мне плевать: мне нужно, чтобы ты поняла меня и – еще важнее – чтобы ты поверила. «Послушай меня! В тот день, когда я буду улетать, я хочу, чтобы ты думала обо мне, и я хочу, чтобы ты знала, что я лечу вместе с Молочком, чтобы у тебя не было никаких сомнений, чтобы ты представляла себе выражение лиц людей на контроле, моих соседей по самолету, моей мамы, которая будет меня встречать… и да – можешь представить себе и запах – тот запах, который будет исходить от Молочка через девять дней… И еще – мое лицо: представляй весь день мое непобедимое, непоколебимое лицо, мое хладнокровное, непроницаемое лицо – лицо защитницы Молочка: победоносное и ликующее, наглющее, самодовольное, идиотское и счастливое!» И ты смотришь мне в глаза и очень тихо, но властно – с напором, с надеждой, со скрытой мольбой – говоришь: «Обещай мне. Обещаешь?» И я говорю: «Обещаю».

Про Израиль говорят «земля, текущая молоком и медом», и теперь я понимаю, почему на иврите Исраэль – это всегда она, женщина. Когда рожаешь ребенка – истекаешь молоком. И медом. Точнее, молоко становится сладким, как мед, густым, как мед, и голубоватым, как синие прожилки на набухшей груди. Конечно, сладкое, медовое – ведь все последние месяцы беременности я поглощала бесчисленные шоколадки, пирожные, булочки с корицей, какао, варенье, по два раза в день пила чай со сливками – с бессовестным наслаждением ублажала поселившегося во мне Винни Пуха, а на самом деле – трудилась, как пчела: взращивала внутри себя самое вкусное, самое сладкое молоко – тягучее, теплое, сонное, и вот теперь у меня две тяжелые, как вылитые из меди, груди – постоянная молочная фабрика, и молоко не просто льется, оно бьет ключом – упругой струей, фонтанной дугой, заливая все вокруг. Я живу в полусне – в рассеянном, почти потустороннем молочном мире: из меня сочится молоко, я буквально истекаю молоком, оно везде – на ночных рубашках, лифчиках для кормления, на простынях, на пододеяльниках – оно просачивается всюду, затапливает верхние этажи памяти, и я забываю нужные вещи, теряю элементарные навыки и хочу только есть и спать, и видеть сны, и любить – это все мне нужно для производства, для главной молочной работы. Я пахну душистым, как мед, молоком, и моим молоком пахнет ребенок, насосавшийся, отваливший, причмокивающий во сне, а на носу у него капельки пота – он прижимается ко мне, по-хозяйски обхватив ручкой грудь, а грудь жаркая, горячая, как перегретая плита, – она работает без перерыва, производит все новое и новое молоко для своего выкормыша, для смешного сосунка, и, чтобы она не забывала, чтобы ни на миг не прекращала работу, он слепо тычется в грудь и долбит ее, стучит в нее, как маленький дятел, который не умеет пока ничего – только есть и спать, но этого ему вполне достаточно для того, чтобы его любили, и я люблю и истекаю молоком, и много ем, и много сплю – вместе со своим Дятленком, который не оставляет грудь даже во сне, не разжимает челюсти, как бульдожка, и недовольно морщится, если теряет сосок, и я уже не знаю – это он продолжение моей груди или я вся – продолжение его маленького, нежного тельца, но мы – одно целое, погруженное в один молочный сон. Наяву я тоже почти во сне: на что-то не реагирую, а многое не слышу, ко мне трудно пробраться сквозь молочную пелену, которая заглушает, смягчает все звуки и мысли, сквозь убаюкивающий, мерный ритм сосания и глотания, и только муж поддерживает связь между мной и реальностью, а иногда и он становится частью моего дымчатого, мягкого молочного мира, прижимаясь к моей спине, когда я кормлю, когда вижу молочные сны. Это мое молоко – оно ничем не похоже на освежающее, невесомое молллоко юности, на молллоко лета 2002 года, но почему-то не раз вспоминаю о нем во время кормления – и о молллоке, и о том лете, и о Молочке-путешественнике: не знаю почему, но все пытаюсь понять – зачем я это сделала, зачем совершила тогда эту дикую выходку с Молочком, и теряюсь, путаюсь в мыслях, и понимаю только одно: что у меня есть время, что пока я все могу – и любить, и защитить, и оградить от беды, и именно для этого мое молоко, и оттуда эта потребность – чтобы Дятленок брал грудь, чтобы его губы смыкались волшебным кольцом вокруг соска, регулярно освобождая от этой тяжести, которая и есть любовь, чтобы молоко текло, текло – так же постоянно и беспощадно, как время, что мне нужно это, необходимо, и поэтому – в тот раз, когда в середине апреля я выбежала на еще прохладный, сырой шведский воздух в одной ночнушке – выскочила за дверь, чтобы поскорее достать из коляски, поскорее покормить, – и простудила грудь, и начался мастит, – именно поэтому грудь стала невыносимо тяжелой и болезненно твердой – это забродила, загустела и застыла комками любовь, которой не дали пролиться молоком, это от закупорки любви у меня поднялась и держится температура, и пока сын спит, я мучительно сцеживаюсь и прижимаю к груди горячую грелку, а она ждет единственного прикосновения, и ничьих губ так никогда не ждала: еще давно, в период первых свиданий, когда мы с мужем летали друг к другу через континенты, я призналась ему, что грудь у меня совсем не эрогенная зона – «Я просто ничего не чувствую – они для меня все равно что ноготь…» – и с тех пор он стал звать мои груди «ноготочками», но теперь моя любовь живет и там тоже и напряженно работает, и, когда под медным хохолком вздрагивают рыжие брови, чуть приподнимаются рыжие ресницы, а губы уже делают «сисечные движения», я облегченно притягиваю к себе полусонного ребенка и наслаждаюсь тем, как он опустошает меня, дарит чувство легкости, в который раз принимая мое молоко, временно освобождая меня от бремени любви, от ее жара и бреда. И я думаю – ну, хорошо, год, полтора, два – но когда-нибудь я перестану кормить, оно закончится, мое молоко, а что я еще умею, кроме этого: как противостоять голодному, жадному миру – с каким оружием в руках, и вспоминаю историю с молоком, которая демонстрирует: ни на что, кроме глупостей, я не способна, и мне становится страшно, и в ночной темноте я прижимаю к себе двух-, шести-, десятимесячного ребенка, а он все так же доверчиво, не открывая глаз, ищет грудь, воркует, находит и впивается в нее, поглаживая рукой (сейчас иногда и ногу на меня кладет или просто пинает в живот, а иногда смеется во сне, не выпуская изо рта сосок), а я нюхаю его, и, хотя днем он уже ест взрослую пищу, он все еще пахнет мной – моим молоком, и я утешаюсь, успокаиваюсь и начинаю ровно дышать, чтобы поскорей уснуть, но мне все равно страшно, чем больше любви – тем страшнее, и надо понять, что это было летом 2002 года, что за история с Молочком: зачем я это сделала и что дало мне тогда ощущение силы – абсурдное, нелепое ощущение силы (а я это хорошо помню!), поэтому я пишу, хотя ты запретила мне писать об этом, говорила резким, ледяным тоном, и я сдалась… Эта история жила где-то под нёбом, за языком, который я прикусила, запрещая ей вырваться наружу, но сейчас мне хочется выдохнуть, я должна, я не могу иначе.