Выбрать главу

Она осторожно оглядывается по сторонам. Понимают ли пассажиры, что печаль и траур матери относятся к довоенной жизни? Что морщинки в уголках губ — не отчаяние гетто, а горечь от измен мужа? Что траур — по сыну, который умер не от голода и не в товарном вагоне, а просто от воспаления легких? Словом, догадались ли пассажиры переполненного купе третьего класса, что печаль и траур ее матери — это законная нееврейская печаль и безопасный нееврейский траур?

Они едут к родственникам Шайека — двум его старшим сестрам и Шимеку, племяннику. Она оставит у них мать.

Это не лучшая идея. Сестры перепуганы. На вокзале их обворовал спекулянт — отобрал кольцо, и они боятся, что он мог за ними проследить.

— Я за тобой приеду, — заверяет она мать, — приеду, как только найду квартиру.

Сестры просят ее позаботиться о брате. И о родителях, настаивает Геля. И о брате. И о Халине, самой младшей. И о родителях.

Почему я, думает она на обратном пути. Машинально поправляет волосы — крашеные, в отличие от Гелиных — таких натуральных, таких неподдельно-светлых.

— Что почему? — переспрашивает кондуктор.

Она понимает, что произнесла последние слова вслух. Улыбается:

— Ничего-ничего, это я так.

Юреку Шварцвальду везет на порядочных людей. Мало того, что он знает врача, который оперирует евреев (Юреку он удлинил обрезанную крайнюю плоть, его жене укоротил нос; правда, вскоре после этого погиб при массовом расстреле в центре города), так еще и познакомился с паном Болеком. Пан Болек ходит в гетто. Днем — вполне легально, со строительной бригадой — они разбирают разрушенные дома. Ночью — каналами, тайком, по своим делам.

Юрек объясняет, куда надо идти и сколько раз постучать в дверь.

Пана Болека она находит в подвале. Это столярная мастерская, засыпанная стружками и опилками, усеянная рубанками и пилами. На куче досок сидят мужчины. Они слегка навеселе, худые и жилистые, в расстегнутых рубашках.

Она говорит, кто дал ей адрес.

— И что? — спрашивает пан Болек.

Она объясняет, что в гетто остался ее муж.

— И что?

— Его нужно спасти. Через ворота уже не получится, но можно было бы попробовать с паном Болеком, по каналам…

— Это со мной, что ли, барышня? — пан Болек снисходительно улыбается. — Вашего мужа еще найти надо, а нам не разрешается покидать рабочее место. Там, барышня, знаете ли, небезопасно. Там случаются ужасные вещи. Кто приведет к нам мужа?

— Я, — говорит она. — Я пойду вместе с вами и приведу его.

С лица пана Болека исчезает улыбка. Он больше не называет ее барышней, поправляет рубашку и поднимается.

— Что, по каналам пойдете?

— Говорите адрес.

Она ждет у входа в канал. Смеркается, а пана Болека все нет. Начинают выть сирены — воздушная тревога. Рядом гарнизонный костел. Она толкает дверь, делает в темноте несколько шагов. В боковом нефе стоит ксендз, в руке у него книга.

— А я тут псалмы читаю, — улыбается он.

Из гетто доносятся одиночные выстрелы, стена совсем рядом.

— Что там творится, Господи Боже мой, — шепчет ксендз, оборачиваясь на звук выстрелов.

— Там мой муж, — шепчет она.

Ксендз кладет руку ей на плечо.

— Я буду молиться, — говорит он. — Что еще я могу?..

И беспомощно разводит руками — как Юрек Гайер, отправляя ее на Умшлагплац: я ничем не могу тебе помочь, ты же сама понимаешь.

— Вы могли бы дать свидетельство, — подсказывает она ксендзу. — Всего одно свидетельство о крещении для молодого мужчины…

Ксендз молчит.

— А квартиру устроить?

Ксендз задумывается.

— Пожалуйста, зайдите через пару дней, — говорит он и внезапно разражается хриплым кашлем.

— А лучше две квартиры, — добавляет она поспешно, перекрикивая кашель, но ксендз давится, прикрывает рот платком и скрывается в ризнице.

Она приходит через несколько дней. Хочет объяснить, зачем ей две квартиры. Одна — для тех, у кого плохая внешность и еврейский акцент, кому нельзя появляться на улице, вторая — для людей с приличной внешностью и правильной польской речью. С этими, добавит она, особых проблем быть не должно.