Выбрать главу

В ванной, тщетно пытаясь уловить запах мыла или пудры, я вгляделся в свое лицо, едва различая отсветы на лбу и на носу, глазные впадины, шляпу. Через минуту я уже видел не себя, а только взгляд, словно отделившийся от моих глаз, тупой, нелюбопытный, апатичный взгляд. Сердце мое билось равнодушно, и та особая радость, которой я дышал, входя сюда, лишь вяло шевелилась во мне, словно кто-то водил по моей душе кистью, вверх и вниз, вниз и вверх; должно быть, звуки отступили на дальний край ночи, и я остался один, в сердцевине молчания. Словно бледность или румянец стыда, взгляд мой разлился по всему лицу, от шляпы до подбородка; потом я вышел из ванной, снова направился к столу и склонился над ним.

Свет падал отвесно, с потолка, и, достигнув предметов, стоящих на столе, легко пронзал их насквозь. У вазы для фруктов были две вмятины по краю, ручка неуклюже торчала. Три маленьких, даже с виду кислых яблока лежали сбоку, а на дне, в середине, виднелись царапины и пятна, которые тщетно пытались оттереть. Рядом, слева от толстой ножки, лежали золотые часики без одной стрелки, а ножка и вся ваза немилосердно давили на нитяное кружево, рисунок которого искажали дырочки и какие-то нелепые пятна. На углу стола, все там же, слева, между часиками и краем, где чуть помятый синий бархат был освещен сильнее, лежали, угрожая свалиться, еще два яблочка: одно — подгнившее, красно-темное, другое — тоже подгнившее, но зеленое. Внизу, на толстом ковре, как раз между моими ботинками и тенью стола, валялся маленький розовый пояс с резинками и металлическими застежками, мятый, мягкий, бесформенный пояс, выражавший покорность и ленивый протест. Не двигаясь с места, я увидел под столом бутылку и несколько только что скатившихся яблок. Посреди стола всасывали свет два высохших лимона в белых пятнах, медленно разлагавшихся, пока я на них глядел. Бутыль с кьянти стояла наклонно, опираясь на что-то невидимое мне; в одном из бокалов еще оставалось вино, осевшее по стенкам лоснящейся лиловой спиралью. Другой бокал, пустой, хранил дыхание того, кто залпом его выпил, оставив на дне кружок размером с монету. Справа, под пустой серебряной рамкой с треснутым стеклом, я увидел бумажку в один песо и несколько золоченых и посеребренных монеток. Добавить ко всему тому, что я видел и забыл, — к потертому бархату, чья синева передавалась бокалам, рваному кружеву, говорившему о давней небрежности и нетерпении, пачки сигарет, полные, пустые, смятые, справа, у края стола. Лежали там и сигареты без пачек, со следами вина, крошащиеся, слишком сильно набитые. И наконец еще лежали перчатки на меху, словно руки с чуть растопыренными пальцами; нет, скорее казалось, что руки, на которые их надевали, постепенно передали им свою форму, и тепло, и фосфорный запах пота, и все это со временем станет щемящим воспоминанием. Больше не было ничего, не было и звуков, ни в квартире, ни во всем доме.

Я отошел от стола, зная, что больше нельзя, надо идти; погасил свет, вышел на площадку. Гертруда спала, за открытым балконом чернело небо. Я разделся, лег, погладил Гертруду по голове, она вздохнула и вздрогнула. Двигая языком пастилку, чтобы она бесшумно ударялась о зубы, я пытался заснуть и думал о Мами и Штейне. Мне вспоминалось, как Штейн сказал мне, с грустной улыбкой глядя в рюмку: «Это было два года назад, в Никочеа… Мами вставала рано, шла на пляж, а я спал до полудня. Наверное, она вставала рано, потому что уже смирилась со старостью и полнотой, а утром на пляже пусто. Я проснулся, подошел к окну и увидел ее. Нет, невозможно описать, как она двигалась. Какие-то типы красили стены гостиницы, народ возвращался к завтраку по песчаной дорожке. Попробуй стать зверем, и вспомнить, и понять, как движется самка, чтобы привлечь самца. Конечно, Мами не могла действовать в открытую, и она ходила туда-сюда, срывала листья, звала собачку, улыбалась детям, смотрела на небо, потягивалась, вдруг бежала и останавливалась, словно кто-то ее окликал, нагибалась что-то поднять, хотя ничего не роняла. Так она и моталась между дорожкой и этими малярами. Я подумал, и сейчас думаю, что это была последняя попытка, последняя отчаянная охота, чем черт не шутит. Бедная Мами! Понял я все это и повторял, глядя на нее: „Ох, бедняга!“ Больше внизу никого не было, только она да последний шанс, маляры, и кое-кто из служащих, которые подгоняют с пляжа машины. В тот день я напился как свинья и заставил себя спать с ней после обеда, пока не выбился из сил. Нет, никто не поймет, никто на свете, как смиренно и чисто я предложил бы малярам что угодно, только бы один из них подошел к Мами и окликнул ее непотребно и грубо, словно уже нет сил сдержаться».