Выбрать главу

Как-то днем он пригласил меня к себе в каюту послушать пластинки. Беше, рассказал Мазаппа, пользовался кларнетом системы Альберта, отличающимся аккуратностью и богатством тона. «Аккуратность и богатство», – повторял он снова и снова. Он поставил пластинку на семьдесят восемь оборотов и шептал в такт музыке, отмечая немыслимые распевы и рулады:

– Слышишь, как он вытрясает звук?

Я ничего не понимал, но был зачарован. Каждый раз, когда Беше вновь воскрешал мелодию – помню, Мазаппа сказал: «точно солнечный свет на лесной поляне», – мой наставник подавал мне знак. Он пошарил в завосковелом чемодане, достал блокнот и зачитал слова, которые Беше якобы сказал своему ученику: «Сегодня я дам тебе ноту, – сказал Беше. – Посмотрим, какой и сколько ты сможешь ее сыграть: прорычи, растопчи, распластай, заточи; делай что хочешь. Это все равно, что говорить».

Еще Мазаппа рассказал мне про пса:

– Он выходил на сцену вместе с Беше и ворчал себе под нос, пока хозяин играл… именно поэтому Беше и ушел от Дюка Эллингтона. Дюк не хотел, чтобы Гула торчал там, в свете рампы, и затмевал его белый костюм.

Так что именно из-за Гулы Беше ушел из оркестра Эллингтона и открыл «Южное ателье» – магазин по ремонту и чистке одежды, в котором вечно толклись музыканты.

– Именно тогда он записал свои лучшие диски, «Черную палку» и «Милашку». Когда-нибудь ты их еще купишь.

А потом – о делах постельных:

– Беше любил повторяться, часто по нескольку раз оказывался с одной и той же женщиной… Женщины разного толка пытались прибрать его к рукам. Но он, как ты понимаешь, с шестнадцати лет был странствующим музыкантом, успел перевидать женщин всех стран и мастей…

Всех стран и мастей! От Натчеза до Мобила…

Я слушал, непонимающе кивал, а мистер Мазаппа притискивал этот пример образа жизни и музыкального мастерства к самому сердцу, точно овальный образок.

Третья палуба

Я сидел на койке, глядя на дверь и на металлическую стену. Середина дня, в каюте жарко. Нужно было вернуться мыслями назад. Вернуться и вспомнить, как удивительно приятны одиночество и любопытство. Потом я ложился навзничь и смотрел на потолок, до которого оставалось меньше полуметра. Страха не было. Хотя я и находился в море. Побыть одному можно было только здесь, только в это время. Почти все дни я проводил с Рамадином и Кассием, иногда еще с Мазаппой и другими соседями по «кошкиному столу». По ночам меня окружало перешептывание моих картежников.

А еще иногда в поздние сумерки я забредал на третью палубу – в это время там никого не было. Я подходил к ограждению – оно было мне как раз по грудь – и смотрел, как мимо судна струится море. Иногда оно вздымалось почти до уровня палубы, словно затем, чтобы унести меня прочь. Я стоял неподвижно, хотя внутри бушевали страх и одиночество. То же чувство я испытал, когда как-то раз потерялся в узких улочках рынка Петта или когда приспосабливался к неведомым, негласным правилам новой школы. Пока перед глазами не было океана, не было и страха, но здесь, в полутьме, океан подступал вплотную, окружая судно, вихрясь со всех сторон. Теперь-то я понимаю – с тех самых пор я постоянно пытаюсь изжить этот одинокий страх. И все же, несмотря на испуг, я стоял лицом к лицу с убегающей вспять тьмой, будто наживка, закрепленная между палубой и волнами, раздираемый побуждением сделать шаг назад и острым желанием рвануться тьме навстречу.

Еще на Цейлоне я однажды видел, как в дальней части гавани Коломбо кромсают океанский лайнер. Весь день я смотрел, как синий ацетиленовый луч врезается в его борта. Я понимал, что судно, на котором я сейчас плыву, тоже можно разрезать на куски. Наткнувшись на мистера Невила – он ведь раньше как раз демонтировал старые корабли, – я потянул его за рукав и спросил, не грозит ли нам опасность. Он ответил, что «Оронсей» пребывает в добром здравии и в самом расцвете сил. Мол, во время Второй мировой тот служил военным транспортом; на одной трюмной переборке по сей день красовалась огромная бело-розовая роспись: голые женщины верхом на лафетах и танках – творчество какого-то солдатика. Картина никуда не делась, причем оставалась тайной, – офицеры в трюм никогда не спускались.

– Но нам не грозит опасность?

Он усадил меня и на обороте какого-то чертежа, которые всегда таскал с собой, нарисовал греческое боевое судно, трирему[7].

– Это был величайший из всех морских кораблей. И даже его больше нет. Он сражался с врагами Афин, доставлял туда неведомые плоды и злаки, новые знания, новое зодчество, даже демократию. Без триремы ничего этого не возникло бы. На корабле не было никаких украшений – трирема была прежде всего боевой единицей. Из команды – только гребцы и лучники. И вот ведь от трирем не осталось ни единого фрагмента. Их ищут и по сей день – в отложениях на речных берегах, но пока безуспешно. Триремы строили из бука и крепкого вяза, киль вытесывали из дуба, а обшивку выгибали из свежей сосны и сшивали пеньковыми веревками. Ни крупицы металла. Такой корабль можно было сжечь на берегу, а будучи потоплен, он просто разлагался. Наше судно надежнее.

вернуться

7

Строго говоря, это уже римское название; у греков такие корабли назывались триерами.