Не побеспокоили его до самой столицы.
Разыскать больницу на улице Бетлена особого труда не составляло. Расспросив какого-то железнодорожника, сел на 2-ой трамвай, проехал три-четыре остановки и сошёл напротив больничной проходной. Там, как всегда, толпились посетители. Отец Феодосий решил и на этот раз держаться независимо. Спокойным, ровным шагом направился к двери. В одной руке шляпа, а в другой — портфель. Видать, идёт к тяжело больному для исповеди. Вахтёр, сложив молитвенно руки, молча поклонился.
С окна второго этажа заметила его медсестра. Выбежав во двор, взволнованно окликнула:
— Вы из Подкарпатья?
Сделал вид, что это к нему не относится.
— Подождите же! Данило!
Приостановился.
— Простите… Мы вас ждали с таким нетерпением…— и, опустив глаза, женщина знаком показала следовать за ней.
Завела в комнатушку, попросила подождать.
Вскоре вошёл обросший человек. Представился:
— Я—Дуб.
— А я — Данило…
Оба обрадовались встрече. «Больной» даже обнял Россоху за плечи:
— Ну, сегодня, наконец, я буду на свободе!
Россоха поднял рясу и достал пакет. В нём оказались документы, деньги…
— Все отлично, товарищ Данило. Большое спасибо. На том и попрощались — Дуб ушёл. Россоха снял рясу, вынул из портфеля аккуратно сложенную рубашку. Одел, повязал галстук, а потом набросил на плечи пиджак. Переодевшись, сошёл вниз, направился к выходу…
Спустя много лет, на центральном бульваре в Мукачеве Фому Ивановича встретит седой человек. И по живым, чуть раскосым глазам Россоха узнает того человека, к которому приезжал в больницу. На этот раз они без оглядки назовут друг другу не клички, а фамилии:
— Козлов.
— Фома Иванович Россоха…
И, познакомившись заново, долго будут сидеть на скамейке — вспоминать, беседовать.
— А знаете, — расскажет Козлов, — тогда я находился в очень неудобном положении. Ведь приехал в Будапешт через Коминтерн как сотрудник шведского посольства, а обо мне ни шведское правительство, ни шведское посольство ничего не знали. Хорошо что до поры до времени венгерские подпольщики помогли мне укрыться в больнице. Но без вашей помощи я бы не «вылечился», факт!
Впрочем, рассказ о судьбе Козлова — особая тема.
К лютой карпатской зиме хортисты на этот раз готовились по-своему. Уже к началу осени 40-го года командир бригады издал распоряжение всем подразделениям и сельским представительствам об ограничении прав граждан в пограничной зоне. Получив от Овсака этот документ, Данило переправил его за перевал и попросил совета — как быть дальше?
Майор молчаливо вчитывался в текст распоряжения. Потом сжал пальцами лоб, о чём-то задумался. А связные ждали.
— Да, нелегко будет вам, ребята, — заговорил Львов. — Но ведь поединок с врагом интереснее, если он труднее. Чего же падать духом?
Начал читать вслух. Хортистскими военными властями предписывалось прекратить на границе и приграничной полосе всякое движение местного населения с 18 до 5 часов. Вблизи от границы без специальных разрешений военных комендантов не разрешалось косить сено, выпасать овец…
Майор бросил взгляд на Андрея Мадьяра:
— То-то, чабан, скоро твоих овец будут они сами сторожить… Впрочем, нет худа без добра: как сельский чабан, ты разрешение получишь — так что, гляди, военный комендант тебе ещё и бумажку даст, чтобы мог переходить границу.
Павел Кобрин заметил в тон шутки:
— И для меня есть выгода, товарищ майор. Там в третьем пункте сказано, что в пограничных сёлах нельзя жечь костры, а в хатах — зажигать свет. При таком «тотальном» затемнении нам ходить к девкам — в самый раз!
Майор встал из-за стола.
— Вижу, настроение у вас на высоте — ну, что ж, так держать!..
Пришла поздняя осень. Резкий ветер сорвал с корчмы Грюнберга плакат: женщина-мать—«Великая Венгрия» — прижимала к себе с двух сторон покорных «дочурок» — Словакию и Подкарпатскую Русь. Верховинцы шли в корчму, к теплу, и спокойно втаптывали «мать-отчизну» в грязь.
Это не понравилось капитану пограничной полиции д-ру Иожефу Медреши. Не нравилось и то, что его — завсегдатая Грюнберговой «обители» — все больше теснила в тёплой корчме «голь». И в один вечер по его приказу военная полиция пустила в ход приклады.
Избитые крестьяне обратились к своему заступнику — Россохе. Тот написал жалобу. Зимой из Будапешта приехал подполковник, прихватив из Ужгорода несколько переводчиков — поговорить с народом. Фома Иванович попал к нему с дороги. Как раз возвратился поездом из Мукачева—и когда начальник вокзала, подойдя, попросил его в комендатуру, он насторожился: кого-то схватили; Подполковник, встретив его дружелюбно, неожиданно заговорил по-русски:
— Садитесь, отец… Будем говорить без всяких переводчиков: В первую мировую я больше двух лет провёл в русском плену — вот и научился… калякать понемногу.
Подполковник достал из портфеля его жалобу. Толькс теперь Россоха успокоился и пустил в ход своё красноречие:
— Рассудите сами, господин подполковник: настали холода, люди тянутся в корчму немного погреться, а на улице темно, потому что окна — согласно приказу — всюду занавешены, — разве человек видит, что под ногами — аняорсаг?[29] Да и сам пан капитан, бывало, выйдет из корчмы и топает по этим плакатам, да не только топает, а то ещё и плюёт — потому что в корчме насмотрелся, как крестьяне плюют прямо на пол…
— Фуй! Фуй! — зажав под мышками руки, забегал подполковник.
В разговор вмешался полковник Дюла Шаркань, который командовал строительством военных объектов. Видя такую реакцию следователя, он тоже начал сетовать на капитана Медреши.
А Россоха думал:
«Вот она, прелюдия допроса… Если б они знали, что у меня в сапоге пакет с данными от мукачевцев!..»