— Зачем ты пришел?
— За тобой, душечка, за тобой. Я, кажется, не раз говорил тебе, грязнокровочка, что от меня никто и никогда не убегал. И ты не будешь исключением!
— ПОШЁЛ К ДЬЯВОЛУ!
— Я там уже бывал, моя кошечка, и знаешь что — мне совершенно не понравилось.
— Только тронь меня, и твоя рука больше ничего не коснётся.
— Люблю, когда ты злишься. Ты становишься такой красивой.
Гермиона разглядывала его внимательно: расстегнутые пуговицы черного пальто, запылившиеся ботинки, сбитые в кровь костяшки пальцев на обеих руках, злой прищур топко-зеленых глаз.
Он злился.
Она так и не поняла, почему так испугалась. Долохов раздраженно поднялся с кресла, едино-слитым движением, как хищник, готовый к прыжку, и тогда Гермиона сделала это. Швырнула в него проклятьем, а потом рванула прочь, удирая, как кролик от лисицы. Желание сбежать разрывало её сердце и тисками сдавливало белое горло, вырывая какой-то мучительно-молящий хрип вместо голоса и блеск злых глаз вместо угроз и истерик в порыве безнадежной к нему ненависти. Она хотела запереть необузданный голод по нему где-то под ребрами.
Долохов умудрился догнать её у первого же поворота и одним рывком, схватив за шкирку, притиснул к стене. Злые зеленые глаза оказались совсем близко.
Гермиона замерла, вглядываясь в топкое засасывающее болото его радужек, загипнотизированная желтыми крапинками, как мышь перед змеей.
— Далеко собралась, душенька?
И Гермиона поддалась искушению. Она прикоснулась к его коже. Она была теплой.
Он был твёрдым и почему-то горячим; дыхание, пропитанное выкуренными сигаретами (не меньше пяти, однозначно) согрело полуобнаженное плечо и всколыхнуло золотисто-каштановую прядь, выбившуюся из пучка на затылке. Долохов судорожно выдохнул, прежде чем запустить одну ладонь под рубашку и пробежаться пальцами по внутренней стороне бедра, а второй нагло сжать грудь, все ещё продолжая прижимать Гермиону к стене.
— Ты теплый.
— Знаю.
Полонез хлестнул её наотмашь, бешено, заставляя запустить пальцы в расстегнутую рубашку и приложить прямо к сердцу, словно она хотела вырвать его и забрать себе в каком-то ревниво-собственническом припадке больной женской обиды.
Ладонь надавила так, словно Гермиона пыталась пролезть рукой куда-то в грудину, и, раздвинув ребра, вцепиться в трепещущее сердце дрожащими белыми пальцами.
Она слушала ритм.
Оно билось.
Кожа под её пальцами была обжигающе-горячей.
— Что же тебе еще надо? — шептал Долохов в тусклом полузабытьи вьющихся туманом слов, — что, Гермиона? вот он я, перед тобой, говорю о том, что ты собираешь меня из осколков, согреваешь одним лишь прикосновением и вдыхаешь незримое чувство счастья… что же тебе ещё надо, душенька?..
И Гермиона сдалась на милость победителю. Он всегда побеждал.
Было неприятно и сухо, кажется, она все ещё не могла расслабиться и принять его себя, даже широко раздвинув ноги. Долохов раздраженно что-то прошипел, грубо сминая пальцами молочно-белое бедро.
Жёсткие пальцы сомкнулись на горле.
Долохов до синяков сжал бёдра, и подался вперёд, вколачиваясь в податливое тело, вжатое в стену. Гермиона всхлипнула едва ли слышно, морщась в болезненном неудовольствие, но, неожиданно для самой себя, подалась назад, подставляясь под властные однообразные движения. Обнаженную шею согрело горячее дыхание, шершавые губы прижались к виску и прочертили тонкую дорожку вниз.
… согреваешь меня… меня согреваешь, согреваешь одним лишь мимолетным касанием… не поняла ещё, дура? ты - моё сердце.
Толчки стали гораздо болезненнее, чем вначале. Гермиона тихо всхлипнула сквозь стиснутые зубы, но Долохов не услышал. Или не захотел услышать. Собственно, вряд ли его особо интересовало её самочувствие в этот момент, но Гермиона поняла — поняла и приняла, разумом конечно, а вот в остальном она с тихим шипением выгнула спину, словно пытаясь отдалиться, но Долохов не позволил — крепче сжал пальцы, едва ли не стальной хваткой, обнял кольцом жестких рук и прижался плотнее, так крепко, словно пытался окутать собой полностью — и она снова подчинилась, пригибаясь под силой его магии и позволяя себе оставаться под ним, не пытаясь оспорить ни доминирование в обычной жизни — как и всегда, но и доминирование в сексе.
В конце концов, раньше, когда-то давно, еще до нее, он брал своё силой — и ей повезло, что он не сделал так же сейчас.
***
— Так зачем ты пришел?
Он обнимал её судорожно-ласково, уткнувшись лицом в ворох золотисто-каштановых кудрей, сжимал её крепко, а Гермиона стояла и никак не могла заставить себя отделаться от одного: «Доминик, Доминик, Доминик». Она сдалась - уже, но отчаянно искала любую ошибку, которая могла позволить ей прийти в ярость и гнев от одного его неверного созвучия слов.
Доминик жила в ней трепетным воспоминанием о всепоглощающей страшной боли. Страшнее, чем война.
— Я уже отвечал на этот вопрос, душенька.
И тогда она тихонько заплакала, вцепившись в его плечи острыми ноготками. Он обнял её в ответ. И он был теплым. Мерлин маой, каким же он был теплым!..
Теперь холодной была она.
— Это провал, Долохов, понимаешь? Провал!
— Так давай попробуем сначала.
И тогда она его поцеловала, чувствуя ласковое тепло его губ даже сквозь соленые дорожки слез.
— Не реви, грязнокровочка. Пожалуйста. Давай потанцуем?
Где-то там, глубоко на дне колодца, куда её столкнула война, Гермиона Грейнджер подняла голову вверх, прислушиваясь к ласковому звучанию полонеза.
***
— Что это?..
— Это наш дом.
Долохов трансгрессировал сюда сразу после того, как заставил Гермиону одеться. Он сам застегнул на ней теплое черное пальто, помог расчесать волосы и даже застегнул замочки на теплых зимних сапожках.
Теперь они стояли среди какого-то больного изумительной белизной зимнего царства. И там, посреди диких высоких сугробов и одиноко стоящих деревьев, спрятанный за тяжелыми черными воротами, высился сахарный белый дом, словно вылепленный из снега. Длинные узкие окна, цветные витражи, уродливые каменные горгулью с глазами-малахитами. Словно вырванный из старой детской книжки рисунок молчаливого измученного художника, воплотившего на пожелтевшем листке любимый из своих снов с домом из сахара и глазури.
Они стояли на перекрестье своих прошлых жизней - изуродованно-мерзких, изрисованных болью и похотью, жестоко-равнодушных и безнадежно забывающих о самих себе. Пожиратель Смерти Долохов и целитель Грейнджер.
Антонин и Гермиона.
Гермиона почувствовала, как на глазах выступили слезы.
— Не реви. Не реви, грязнокровочка. Гермиона… не плачь, Гермиона, ну не надо, не плачь… глупая…
Долохов встряхнул ее за плечи, а потом мимолётно приложился к ее лбу губами, сминая Гермиону в цепких объятиях.
Он был неожиданно тёплым и пахло от него так по-родному. Он прижал её к себе крепко-крепко, оплел руками, словно долгожданную добычу и уткнулся губами в душистые золотистые локоны.
Согревался ей.
Он был перед ней, как на ладони - едва стоящий на ногах, замерзший, разбитый, усталый от бесконечных погонь, пьянеющий о одного лишь запаха её волос, безнадежный и пропащий в своем чувственном безумии ярко пылающей влюбленности. Он стоял и ждал, когда она вернется к нему.
Он вытащил её из мерзкого глубокого колодца, полного тухлой воды и чужих костей. Он отобрал её у войны, а теперь насильно раздвигал руками её ребра, пытаясь удержать в своих руках её сердце, кровоточащее в такт полонезу.
Он пытался голыми руками вытащить острый зазубренный шип из её поврежденной плоти.
И у него получалось. Потому что он любил её.
И спустя так много проведенных карамельно-растянутых ночей, Долохов хотел сказать ей только одно: «ты растопила моё сердце; теперь оно и твое тоже».