«Не хочется мне теперь о себе говорить, а когда-нибудь я тебе расскажу, как мало я рожден для служебной жизни и как мало я могу принести ей пользы.
Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сделался вполне художником.
Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество,— начиная с поэзии и до устройства улиц...
Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором...»
Но выбора у него нет. В России стараются всех запихнуть в одну форму, в служебную.
«Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихаешь!
И выходит из него черт знает что такое.
Это люди или бесполезные, или вредные, но они сходят за людей, отплативших свой долг отечеству,— и в этих случаях принята фраза: «Надобно, чтобы каждый приносил по мере сил пользу государству».
Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху».
Толстой полагает, что из него вышел бы «хороший сельский хозяин», то есть помещик (в чем, как показало будущее, он явно ошибался).
«Но если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое мое настоящее призвание,— быть писателем.
Я еще ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что мог бы сделать что-нибудь хорошее,— лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо,— и теперь я его нашел... это ты.
Если я буду знать, что ты интересуешься моим писанием, я буду прилежнее и лучше работать.
Это — поприще, в котором я, без сомненья, буду обречен на неизвестность, по крайней мере, надолго, так как те, которые хотят быть напечатаны теперь, должны стараться писать как можно хуже — а я сделаю все возможное, чтобы писать хорошо... С раннего детства я чувствовал влечение к художеству и ощущал инстинктивное отвращение к «чиновнизму» и — к «капрализму».
Я не знаю, как это делается, но большею частью все, что я чувствую, я чувствую художественно...
Так знай же, что я не чиновник, а художник».
Все было непросто в этой любви.
О ней узнала Анна Алексеевна Толстая. Впрочем, связь сына с замужней женщиной сперва не очень встревожила ее, но когда она почувствовала, что это не обыкновенное мимолетное увлечение, то стала наводить справки о Софье Андреевне и даже просила показать ее в театре.
Софья Андреевна уехала еще осенью к брату Петру Андреевичу Бахметьеву в Пензенскую губернию. Туда же, в имение Смальково, отправился зимой и Алексей Константинович под благовидным предлогом навестить в Оренбурге дядю Василия Алексеевича Перовского. На обратном пути из Оренбурга он снова заезжал в Смальково...
Во время поездки он ведет напряженную переписку с матерью, рассказывает о своем чувстве, просит не верить нехорошим слухам о Софье Андреевне. Вернувшись в Петербург, Толстой весь под смальковскими впечатлениями — ему видится двухэтажный дом Бахметьевых, полускрытый разросшимися вербами, деревня, «слышатся звуки твоего рояля и этот голос, от которого я сразу же встрепенулся».
Ему противны сутолока, честолюбие, тщеславие света. Он счастлив, вспоминая ее слова:
— Я навсегда отказываюсь от этого ради любви к тебе.
Он мечтает о возвращении к любимой, с трудом заставляет себя ездить во дворец и принимать участие в развлечениях наследника.
«Друг мой,— пишет он Софье Андреевне,— на душе у меня тяжело, я приехал с бала-маскарада, где был не по своей охоте, а только из приличия — ради великого князя, которого видел нынче утром. Отправился я к половине двенадцатого, чтобы вернуться, как только повидаю великого князя. А он только что пригласил меня отужинать у него в половине второго; я второпях заехал домой, чтобы побеседовать с тобой в этом промежутке.
Как мне было там грустно! Не езди никогда на эти противные балы-маскарады! » — восклицает он, хотя обязан своим знакомством именно им.
Но вот и то, что тревожит его самого, хотя он пытается утешить, успокоить свою возлюбленную :
«Бедное дитя, с тех пор, как ты брошена в жизнь, ты знала только бури и грозы. Даже и в самые лучшие минуты, те, когда мы находились вместе, тебя волновали какая-нибудь неотвязная забота, какое-нибудь предчувствие, какое-нибудь опасение...»