Выбрать главу

Икска Сьенфуэгос закрыл другой рукой кровоточащий след маленьких зубов. Вышел на середину Сокало. Пососал кровь из ранки и, обернувшись кругом, как бы вобрал в себя вместе с кровью всю широкую площадь. Она была пустынна. Последний косой луч солнца высвечивал кружок неба. Между гигантскими тенями розовых и желтоватых, как слоновая кость, каменных громад — дворца, собора, ратуши и зданий с аркадами на противоположной дворцу стороне — еще колыхался полусвет. Перед воспаленными глазами Икски проносились другие образы: на юге — темные воды канала, усеянные белыми туниками; на севере — пирамида, испещренная знаками — пылающими жезлами, черепами, бабочками, стена, увенчанная змеями, храмы братьев — Дождя и Огня; на западе — таинственный дворец, полный альбиносов и горбунов, павлиньих хвостов и засушенных орлиных голов. Созерцаемое в действительности сливалось в глазах Икски с созерцаемым в воображении, настоящее становилось бездонным зеркалом прошлого, а прошлое — настоящего. Неизменным оставалось только небо, только крохотный светлый кружок.

— Появится ли это опять? — проговорил Икска во власти двоякого образа.

Он опустил голову и приложил руку к земле; капелька крови впиталась в пыль, обратившись в серый шарик. Он укусил себе руку в том самом месте, где была ранка, и снова почувствовал на губах теплую влагу. Закрыл глаза; ему нравился терпкий, металлический вкус собственной крови. От этого вкуса у него кружилась голова и шумело в ушах, как бывает в минуты ужаса, когда твое дыхание сливается с дыханием незримого призрака.

Сьенфуэгос раскрыл глаза. Солнце закатилось. Беспокойно озираясь в темноте, Икска чувствовал, какое множество теней теснится в его груди.

— Я мечтаю о другой ночи, не такой, как эта, — проговорил он. — О ночи, когда можно будет собрать все кусочки разбитой луны, все осколки первозданного. О другой ночи.

На Сокало зажглось освещение. Из собора выходили одетые в темное богомолки. На мгновение ослепленный, Икска поднес руки к глазам. Вокруг фонаря, жужжа, кружила оса; на свету блестело ее желтое брюшко, отливала глянцем черная спинка. Кружила и кружила, упоенная своим жужжаньем, своим владычеством над ночью, своей рабской приверженностью к искусственному свету. Икска вытянул перед собой руки, как бы отвращая темноту. Зрачки его расширились — ему хотелось прорвать покров ночи и увидеть новую зарю. Напоенные внутренним светом глаза, запавшие в темные впадины, искали по всему небосклону звездное знамение.

Хоть бы одна слеза, хоть бы одна, — думал Родриго Пола, медленно спускаясь по лестнице, с такой силой самообличения, на которую он, рассуждая хладнокровно, счел бы себя неспособным. Когда он вышел на улицу Росалес, в лицо ему пахнул насыщенный электричеством воздух, предвещавший грозу. Вспыхивали зарницы, и при их трепещущем свете меркли неоновые рекламы. Направляясь с улицы Росалес к Пуэнте-де-Альварадо, Родриго под разверстым небосводом чувствовал себя до смешного маленьким. Казалось, мир опрокинулся, и вместо воздуха в вышине разливался бурный океан, извергающий молнии и черные тучи, которые растекались, расползались во все стороны, как щупальца спрута: вот-вот целое море обрушится на его крохотную голову. Предгрозовая атмосфера подавляла его, но вместе с тем наводила на мысль, что он, его личность походит на скалу — нечто особое, имеющее название, — которая не перестает быть скалой, не утрачивает своей особенности, даже если ее захлестывает потоп, даже если ее крушит эта могучая, но безликая стихия. Не только эту иллюзию строил себе Родриго во время своей ночной прогулки: он был одержим — в особенности сейчас, когда он жаждал найти точку опоры для той скорби, которую почитал себя обязанным испытывать, — мыслью о том, что, если он отверженный, то те, кто его отвергают, поступают так потому, что чувствуют его превосходство, а превосходство пугает посредственность. Томас Медиана и группа писателей, сформировавшихся в двадцатых годах, оттолкнули его потому, что чувствовали в Родриго, в его молодости и многообещающем таланте силу, угрожающую их позиции в литературе. Норма Ларрагоити отвергла его любовь, потому что видела в нем человека, который подчинил бы ее себе, который потребовал бы от нее такой самоотдачи и преданности, о какой и не помышлял скучный, узколобый банкир. Высокое положение, почет, власть ускользнули от него не из-за недостатка, а из-за избытка достоинств, подумал Родриго. Подумал и улыбнулся. В сущности, все случаи, когда его отвергали — товарищи, круги общества, в которых он вращался, — восходили к одному, как к своему прототипу: его отвергла другая скала, обособленная и имеющая имя, как и он сам, — Норма Ларрагоити. Он остановился на перекрестке, напротив парка Сан-Фернандо, смакуя свои мысли, свои оправдания. Известие о смерти Росенды, ужасная старуха, принесшая его, попытка закрепить на бумаге, предназначенной хранить правду, глубочайшее объяснение своей жизни — все это уже казалось ему далеким и нереальным. По Пуэнте-де-Альварадо и проспекту Идальго длинной вереницей тянулись автобусы и трамваи. Все почти пустые: было уже около одиннадцати. Родриго прошел через парк, поздоровался с позеленевшим от времени и непогод бронзовым Висенте Герреро, охраняемым орлами. Церковь Сан-Фернандо высилась, как воплощение невозмутимого достоинства, и в ее облицовке отражались колышущиеся ветви деревьев. В длинной решетчатой галерее, которая на улицах Ороско и Берра ограждала кладбище, свистел ветер, налетая с этим непочтительным свистом на мраморные надгробья. Вспышки молний на мгновение освещали эпитафии: