Роблес молча глядел на грязный стол. Им овладело чуждое всей его житейской логике неуловимое чувство проникновения в какую-то тайну, и это чувство, казалось, излучали глаза Мануэля Самаконы. И не смысл произносимых Самаконою слов был важен для Роблеса — их поток как бы увлекал его в иную сферу, где такие же, навсегда забытые им глаза тщились восстановить его собственный былой облик. Словно в лицо ему бросилась свинцовая кровь, оно стало вдруг пепельно-серым. Он едва расслышал сопровождаемые смехом слова Икски:
— Дорогой Мануэль, вся эта концепция хороша, пока она опирается на понятие личности, способной воспринимать и порождать искупление, вину и так далее. Но я не вижу, какой смысл может она иметь в стране, где не существует личности, а существует нечто другое — воздух, кровь, солнце, копошение безымянной массы, магма из костей, камней и злобы, что угодно, только не личность.
— Тогда эта страна во власти сатанизма… — промолвил Самакона.
Сьенфуэгос снова засмеялся, сощурив свои желтые глаза.
— Во власти сатанизма! Я серьезно говорю, Самакона, а не как средневековый мифоман…
Самакона с такой силой ударил кулаком по столу, что расплескал теуакан банкира. Роблес не сводил с Мануэля до дрожи напряженного взгляда.
— Я говорю о реальных вещах. Я говорю о распаде, о бесконечном рассеянии человеческого единства, доходящем до такой степени, когда уже недостижимы ни любовь, ни сострадание, ни даже самосозерцание, потому что сама человеческая личность лишена всякой цельности, атомизирована, когда не остается места не только для жизненной связи с любимым существом, но и для простого признания жизни других. Эта фиктивная жизнь, признающая только себя самое, и есть сатанизм.
Его темные, глубокие глаза, метавшие молнии на собеседников, отвергали застывшую улыбку Сьенфуэгоса. Мануэль помолчал, поморгал, и взгляд его прояснился. Подошел официант, потряс рукой в знак проклятия, и вытер тряпкой пролитую минеральную воду.
— Поэтому я хочу знать, что означает коловращение, о котором ты говоришь, в чем его смысл… Какой толк знать, что это стихийное коловращение существует. Я хочу знать смысл копошения этой безымянной массы, кипения этой магмы из крови и злобы, которую, по-твоему, представляет собой Мексика.
— От нее зависит спасение, спасение всех. — Сьенфуэгос почти вплотную приблизил свое бледное, блестящее лицо к нахмуренному лицу Самаконы. — Спасение мира зависит от этого безвестного народа, который есть центр, пуп планеты. От мексиканского народа, единственного сверстника мира, единственного народа, который еще не выпустил изо рта первозданный сосок. От этого дурно пахнущего, сифилитического, увязшего в липком пульке скопища, от этого скота, предназначаемого на убой. Все остальные народы ныне тяготеют к первородному гумусу, который определяет их, хотя они не подозревают об этом; только мы всегда жили в нем.
Сьенфуэгос посмотрел на Роблеса в ожидании ответа, но погруженный в себя банкир не отозвался: мысли его были далеко. Все, что говорилось за этим столом, воспринималось им в виде ощущений и образов. Перед его взглядом вставало былое, и, казалось, раздавленный его грузом, он весь как-то обмяк, осел.
— Федерико Роблес сказал бы, — снова заговорил Сьенфуэгос, — что смотреть на вещи так, как смотрю я, значит требовать, чтобы мы остановились, перестали работать, создавать промышленность, повышать благосостояние… Да. Пусть все это рухнет, чтобы рассвет застал нас в пустыне без иного богатства, кроме нашей кожи и нашей речи. Чтобы все мы сызнова пустились в путь, отправляясь от первозданного песка и нашего тела, татуированного ранами и поражениями. И тогда стонущий и ноющий мир — Икска и сам не знал, говорит ли он это или только думает, но судя по взгляду, которым отвечал на его взгляд Самакона, тот все это слышал, — узнает, что не ему скорбеть об утраченном, что подлинная скорбь суждена не ему: есть другая страна, другие люди, у которых не было в жизни ничего, кроме горя и скорби. Равноденствие страданий имело место в Мексике; здесь побратались все обещания и все предательства; здесь самое старое, самое морщинистое солнце; и только здесь его лучи дают не свет, а мрак. Солнце непрестанно ярится, но всегда ночь. Ночь, когда в страхе разбежались боги, ночи, когда мы молились, чтобы не произошло то, что уже произошло, ночи, когда мы перед зеркалом строим ужимки, подражая чужеземным образцам, в то время, как с нас спускают шкуру и выжимают из нас пот и кровь. Ночь торжества размалеванных кокоток и господ с несгораемыми шкафами, ночь противоборства штыка и булыжника. — Сьенфуэгос знал, что его несказанные слова проникают сквозь завесу бесстрастия, которое выражало все более древнее лицо Роблеса, сквозь пелену, заволакивающую его взор, сквозь мякоть его бескостного тела, проникают и прожигают его. — Роблес, Самакона, вулканический пепел взметается к созвездиям, чтобы всем возвестить: если не спасутся мексиканцы, никто не спасется. Если здесь, на этой земле, где народ доведен до скотского состояния алкоголем, предательствами и непрестанно возобновляемой ослепляющей ложью, невозможна благодать милосердия и любви — та самая благодать, которой ты взыскуешь, — то она невозможна нигде. Либо мексиканцы спасутся, либо не спасется ни один человек на свете. Но как сказать это, Роблес, Самакона, когда нам отгрызли мыши язык, когда вся наша речь свелась к патриотической трескотне, сальностям и безмолвным выкрикам дорожных указателей? — И если обратить взор назад, к истокам, станет ясно, Самакона, что не было горя, поражения и предательства, сопоставимых с горем, поражением и предательством, которые пережила Мексика. И тогда станет ясно, что если мексиканцы не спасутся, не спасется ни один человек на свете.