Выбрать главу

Его беззвучный голос заглушал плач Розы: На празднество, куда приходят с роскошными приношениями, мы тоже принесем свои дары, Роза. Вольными взмахами рук-крыльев мы поднимемся над двумя горами, которые грозили нас раздавить… Он вжимался лопатками в кирпичи. Он хотел быть свидетелем, но не знал как, хотел проникнуть в плач Розы и теплившийся в ней тихий свет, но не знал как. Восемь пустынь, восемь холмов отделяют нас от святилища… Я буду смотреть на тебя как на первого чужестранца в краю ночи, и, клянусь тебе, мы вместе отправимся на празднество, где дышат души странников. Перед нами раскроется сердце гор, и мы прибудем на это темное празднество. Прибудем в достойном виде, умасленные и окровавленные. Красная собака несет нас по реке… Икска кусал себе губы и сутулил плечи под бременем молитвы, которую он не умел произнести —… вот уже мы в возрожденной земле, той самой земле, которую мы оставили. Нет, мы не покидали ее; она — сплошная могила. Мы не проделали никакого пути. Мы вступаем в девять преисподней в той самой точке, откуда мы вышли. — Рыдания Розы стихали, словно ее убаюкивала молитва Икски. На город, пропахший порохом и опутанный серпантином, уже пыхнуло солнце. Теодула Моктесума в своем длинном красном платье легкой походкой шла по немощеному тротуару, приближаясь к изломанной светотенями фигуре Сьенфуэгоса.

— Жертвоприношение уже совершилось, — дойдя до Икски, прижавшегося к пыльной стене, прохрипела вдова ему на ухо. — Теперь мы можем снова быть самими собой, сынок. Больше не к чему притворяться. Ты вернешься сюда, к своим, ко мне. Ты сделал мне подарочек перед тем, как я уйду. Эту женщину, Норму, поглотил старейший, огонь. — Старуха желтым, как кукурузный лист, скрюченным пальцем показала на встающее солнце. — Смотри, оно уже вышло опять. Мы можем войти. Тебя ждет твоя новая жена, сынок, а ее ребенок уже с моими малышами и Селедонио.

Икска не хотел понимать; в своем сумбурном сне наяву он только повторял непонятные слова молитвы. Ему вспоминался живой Хорхито с газетами под мышкой, стоявший в сумерках у решетки собора, и теперь он угадывал в этом воспоминании предвестие возвращения к очагу, к обрядам, к темной жизни Теодулы и ее покойников.

— Послушай только, как она плачет, Икска. Бедняжка не знает. Ты помолись здесь, как мы молимся за наших детей, а потом войди и утешь ее.

— Остается еще одна жизнь, мать, — проговорил Икска, сливавшийся со стеной.

— Что же, бди над ней, если хочешь. Но ты уже здесь, с нами. Здесь твое место. Со всем остальным покончено. Теперь каждый будет тем, кем должен быть, ты это знаешь.

Теодула Моктесума, уже не обремененная древним грузом, вошла в лачугу, откуда доносился голос Розы Моралес вместе с запахами свечей и соснового гроба.

С города слетела шелуха праздничной ночи. Последние группы усталых мариачей шли по домам, приваливаясь от усталости к розовым, зеленым, серым стенам зданий, позевывая и вяло затягивая гимн новому дню:

поцелуй среди ночи, поцелуй на рассвете, и к утру ты мне стала всех дороже на свете…
МЕРСЕДЕС САМАКОНА

На затемненном стекле четко вырисовывался профиль женщины, чуть поблескивала линия лба, носа, шеи. Окно выходило на мощенную булыжником площадь, закаленную в стычках с порывистым ветром, насыщенным запахом ауэуэтес, и находившуюся под высоким покровительством низких домов с зарешеченными балконами, за которыми тянулись новые сады, окруженные увитыми плющом обветшалыми стенами, переделанные в гаражи конюшни, лужи грязной воды. Мерседес Самакона медленно перебирала четки. Скоро должен был послышаться вечерний звон колоколов приходской церкви Койоакана. Другие шумы — автобусов, велосипедов, голосов — не долетали до Мерседес. Она прислушивалась только (в этот час она имела обыкновение выпивать стакан молока с пирожками или бисквитами, испеченными монахинями Сан Херонимо) к шагам служанки по плитам темного тесонтля, к дребезжанию надтреснутого глазка (открывалась дверь из матового стекла), к приглушенным шагам по ковру, чуть замедлявшимся там, где приходилось огибать сосновую консоль.

— Сеньора… вас спрашивают, — почти шепотом сказала служанка.

— Мануэль? — Мерседес повернулась спиной к окну, и от дуновения ветра слегка зашевелились ее седеющие волосы, стянутые в тугой пучок.

— Нет; какой-то сеньор Сьенфуэгос.

— Какой он из себя?

— Высокий, сеньора, высокий и…

— Ну?

— Смуглый, с очень темными, очень черными глазами.