Федерико снова посмотрел на труп Габриэля. «Кто ответит за эту смерть? — раздался угаданный голос, исполненный гнева. — Кто убийца этого человека, всех наших людей?» С рыданьем без слез, которого никто не услышал, Федерико упал на колени в пыль, покрывающую земляной пол. Бето тронул рукой плечо этого смуглого, грузного человека.
— Он был наш, свойский парень, — сказал Бето. — Мы были все как один, а не каждый сам по себе, понимаете? Как будто Габриэль это я, а я — Габриэль. Одно слово — друзья.
Колени Роблеса вдавились в землю. Озерную, донную, навсегда сокрытую землю, сухую в своей зримой коре, сырую в своей древней глуби, месте всех встреч. Роблес отверг рождавшееся у него поверхностное объяснение трагедии. Подлинное объяснение, чутьем понял он, надо было искать не в том, в чем он искал его, исходя из своей, и только из своей судьбы, а в жизнях других людей, которые в эту минуту унижения и изнеможения он воспринимал как свою собственную жизнь, — в немых жизнях, питавших его. И эти немые жизни, имен которых он, быть может, не помнил, умножались перед его мысленным взором в виде фатальных пантомим, пока не охватили всю мексиканскую землю, все поражения, и убийства, и битвы и не слились опять, прихлынув к Федерико, говоря с ним, признавая его.
Роблес, не вставая с колен, поднял руку и провел ладонью по холодному, как лед, лбу Габриэля.
Поднимаясь по лестнице небольшого дома на улице Тонала, внезапно постаревший и усталый человек чувствовал, что каждая ступенька таит воспоминания. Дом был четырехэтажный, с квартирами на каждом этаже. Покрытая плитками, кое-где разбитыми или потрескавшимися, лестница прилегала к оштукатуренной стене, исцарапанной и захватанной руками детей и служанок. Из слухового окна серым пыльным столбиком падал тусклый свет. Ортенсия Чакон жила на четвертом этаже, но Федерико Роблес знал, что было что-то еще — какая-то жизнь, хотелось ему сказать, — между первым и четвертым этажом, где слепая Ортенсия в обществе своей старой служанки ждала Федерико, приходившего по вечерам, предаваясь, как и он, смутным, бессвязным воспоминаниям, необъяснимым в свете обыденного разума, который прядет нить насущных забот, эту удавку повседневности. Теперь было по-другому. Теперь воспоминания как бы распутывались и располагались в должном порядке, становились на свои места в прямом и переносном смысле. Ступенька Альбано Роблеса и его земли, сырой и опаленной солнцем. Ступенька Фроилана Рейеро, мочащего в хикаре свои обвислые усищи; Фроилана в сумятице голодных бунтов, боев и расстрелов; Фроилана, для которого видеть, как страдают другие, значило умирать от горя. Ступенька Мерседес, голосом плоти зовущей его на безглазое и безгласное свидание в час сиесты; Мерседес, в которой тихо всходили посевы любви, для которой часы жизни вытягивались в одну линию, проведенную, как глубокая борозда, неосознанной мощью, являвшей себя в укрощении взбешенных лошадей, в тайных объятиях, в теплоте впервые излитого семени, в первобытном творчестве, глубоком и темном. Ступенька Селайи: поля, затопляемые потоками живой плоти, где под грохот пушек и звуки фанфар, играющих зорю, в сверкании штыков и мелькании подков, раскаленных от бешеной скачки, безвозвратно погибал целый мир и рождался целый мир, никем не предначертанный мир, который был создан людьми, опалившими порохом и оросившими кровью эти поля, который эти люди открыли, чтобы подчинить его себе и завладеть им. Ступенька Либрадо Ибарры: ночи, озаренные молодостью и честолюбием, и ночи, изуродованные городом, ночи, когда они изучали науку хитросплетений, и ночи, когда они озирали открывавшиеся перед ними широкие дороги, которые, как потом оказалось, надо было сглаживать с помощью угодничества, заведомого обмана и молчаливого оправдания того, что не имело оправдания. Ступенька Фелисиано Санчеса: последнее кровавое решение, последний кровавый шаг на пути к достижению могущества, получившего признание и благословение. Норма Ларрагоити: податливая плоть и податливая жизнь, спокойно текущая по установленному руслу, жизнь, в которой нет ничего живого, но все прочно и устойчиво, которую уже не когтят, а крепко держат в холеных руках, чтобы не расплескать благополучия и довольства. И последняя, разбитая ступенька, где нога подгибается и теряется равновесие: снова взбаламучивается вся жизнь, требуя чтобы ее не забывали, чтобы знали, что она отказывается быть зачеркнутой. Там, на уровне последней ступеньки, была дверь Ортенсии Чакон.