Выбрать главу

— Он что, не любит ее?

— Да что ты! Неужели, по-твоему, кто-нибудь может полюбить эту мартышку? Представляю ее в белых митенках, всю взопревшую от натуги. Нет, друг мой. Этот хлыщ женится на деньгах, чтобы за всю жизнь больше пальцем не пошевелить. Но дуреха ничего не понимает, так ей вскружили голову газеты, где ей льстят на все лады. Наверное, воображает себя писаной красавицей. При этакой-то роже — прямо для ярмарочного балагана! И с фигурой, как у крошки Гриффин, помнишь? Чего только не делают деньги. — Норма вздохнула и опять принялась пудриться.

— И Перес Ланда на это идет?

— А что ему остается! Не хочет же он, чтобы эта карлица, мнящая о себе бог знает что, осталась старой девой и вечно портила впечатление от его прелестного сада? Пусть благодарит бога, что нашелся дурак, согласившийся избавить его от такой уродины. Представь себе, говорят, канадские монахини не приняли ее в свой пансион, потому что она такая дурнушка, — мол, это будет угнетающе действовать на остальных девочек. И действительно, когда ее видишь, так и хочется бросить ей орех — обезьяна, да и только. Уж как с ней только не носятся: тут тебе и торжественный прием по случаю ее дня рождения — фраки обязательны, все чин чином, и путешествие в Кохинхину, чтобы девочка расширила свои горизонты, а бедняжка как была, так и остается тетеха тетехой, нескладная, зобастая и вдобавок глупа, как пробка. Так что, уж раз нашелся недоумок, который хочет взвалить на себя эту обузу, да еще лижет пятки папаше, чего же еще ждать, скорей к алтарю! Разве не так?

В нос Роблесу ударил запах пудры. Он вспомнил — сам того не желая, потому что желал он только, чтобы эти минуты прошли обособленно, в отдельном секторе жизни, — что в спальне Ортенсии Чакон ничего подобного не бывает, и ему захотелось от крепкого аромата пудры и духов Нормы вернуться к этому отсутствию всяких запахов, кроме одного: запаха слившихся тел и слившегося пота в пронзительный миг неповторимого соития, когда вот-вот пошатнется мир, когда все возможно, даже настичь и схватить воздух, даже вскрыть слой за слоем земную кору и добраться до раскаленной и жидкой, звездной сердцевины земли. Роблесу захотелось постичь разницу между двумя женщинами. Спать с Нормой было не опасно. С Ортенсией, и только с Ортенсией, любить — значило бросаться с головой в омут, не зная, какая пелена разорвется, какой сгусток огня обожжет им язык, какая опора их — Федерико и Ортенсии — жизней рухнет или воздвигнется, когда они выпустят друг друга из объятий.

Норма соблюдала ритуал, неизменный, как бег стрелки по циферблату часов. А Ортенсия сама была временем, не ведающим хронометра. Неприкасаемая и немая в своем ночном мире, властно, как приставленный к горлу нож, требующая безмолвного ответа на свой безмолвный зов, она вкладывала всю свою жизнь в ожидание того момента, когда, отдавшись безудержному порыву, она в считанные минуты израсходует всю силу страсти, накопленную за неисчислимое время. Федерико подошел к Норме и положил ей руку на спину.

— Не надо… — Норма мягко отвела его руку.

Не была ли она также и его созданием? Или только его половиной? Даже не так: его продолжением или аванпостом. Теперь он искал в зеркале подлинные черты Нормы: ее лицо, первоначально отвечающее определению «прехорошенькое», постепенно сделалось более утонченным и теперь все более соответствовало единому образу международной стилизации: выгнутые брови, холодные и блестящие глаза, стройная шея, высокие скулы, полные и упругие губы. Федерико захотелось вспомнить прежнее лицо Нормы (ведь еще до того, как он с ней познакомился, еще тогда, когда он впервые услышал про нее в ресторане, где двое мужчин говорили о ней, — это было примерно в 1940-м, когда простая фраза: «Я — верующий» узаконила известный стиль жизни, которого еще стыдились, хотя он уже существовал, — с той минуты, когда он узнал, что есть красивая женщина по имени Норма Ларрагоити, которую еще не видел, в его воображении уже возникло это лицо), и в эту минуту он отдал себе отчет, что именно черты, которые он видел сейчас, отвечают его тогдашнему представлению о ней. Маска Нормы была неприметно сформировавшимся слепком с того лица, которое придумал или пожелал Федерико. Весь облик этой женщины, понял Роблес, был чистым продуктом его воли. Она, сама не зная того, лишь привела себя в соответствие с воображаемым эталоном, и этот новый облик наложился на ее прежний, подлинный, и навсегда пристал к нему. Встрепенувшись, Федерико хотел коснуться руками лица жены, но та снова отвела их со сдержанной яростью — яростью, сконденсированной в каком-то невидимом зернышке, потому что Норма по-прежнему улыбалась и пуховка по-прежнему порхала по ее груди. Она была все та же. Федерико хотелось верить, что он в любую минуту может проникнуть в ее мысли. Он перевел взгляд с шелкового халата, хрупкой талии и надушенного затылка Нормы на свои лиловатые руки, внушительную фигуру и лицо, тоже отражавшееся в зеркале. Что объединяло эти два лица — сияющее, как бриллиант, отвечающее всем требованиям моды, до того избитым, что они превращали особый вид элегантности в общий знаменатель скрытой вульгарности, и мясистое, смуглое, с тараканьими глазами и бритыми висками? Это никогда не было высказано словами. Такие слова никогда не произносятся. «Все этот проклятый стиль обиняков, — подумал Роблес, не отдавая себе в том отчета, потому что для него самого этот стиль был естественным, — не допускающий ни единого крика, все наша неукоснительная сдержанность даже перед лицом самых ужасных фактов, наша мексиканская замкнутость, не позволяющая выразить в словах владеющее человеком чувство, которое от этого подавляется, вытесняется, наконец, извращается. Неужели мы все такие?» Хоть он и знал, что не сможет убедить себя в этом, ему хотелось верить, что чувство тут ни при чем: мы все симулируем любезность и мало-помалу вытравляем в себе то, что называется непосредственностью и что уже сводится у нас лишь к двум-трем моментам раскованности, откровенности, прямоты; мы все боимся быть судимыми, боимся общей мерки, потому что хотим быть особенными, единственными в своем роде, и ради этой жалкой исключительности жертвуем несравненно большим — своеобразием многообразного, достигаемым в великом единстве многих, а потому и не поднимаемся на ту ступень, когда уже нельзя сказать «я люблю тебя», так как любить тебя — значит любить себя, значит, отрешиться от стыда, тщеславия, власти, от всего, что могло бы быть преградой между нами, распахнуться настежь перед тобой и проникнуться тобой так, чтобы я был уже не я, а ты, и ты была уже не ты, а я. Этого никогда не могло быть между ним и Нормой. Норма не раскрылась бы до конца перед ним, как он не раскрылся бы перед людьми, представляющими возможные препятствия на пути к целям, которые ставило перед ним честолюбие. Но такую жену он и хотел, такую и искал: она должна была быть и была его эквивалентом в светской жизни, одной из пружин его успеха, новой солдаткой настоящей революции. Он снова устремил взгляд на отражение Нормы и представил ее себе, как в чреде зеркал, на коктейлях, свадьбах и ужинах, где ее принимали, потому что она жена Федерико Роблеса, где ее уважали, потому что она жена Федерико Роблеса, а Федерико Роблес — человек, который сумел одержать верх и возвыситься над другими, у которого есть деньги, и власть, и возможность помочь тому, кто хочет сделать карьеру, и, следовательно, Норма — воплощение элегантности, шика и всего того, что означали атрибуты ее мужа по ту сторону незримой границы между трудом и игрой, в высшем свете. «Такую жену я и хотел, — промелькнуло в голове у Роблеса, — для этого она и была мне нужна. Только для этого, Норма выполнила молчаливый договор».