Выбрать главу

Но и на этот раз самолеты улетели, не причинив нам вреда.

Так проходили недели, месяцы, а мне казалось, что и годы и что никогда не будет больше ничего на свете, кроме рева самолетов, ожидания и страха. С тоской я думал: «Скоро ли мы избавимся от этой войны? Сможем ли когда-нибудь спать спокойно, жить, как жили раньше?» Я вспоминал о пляжах, куда мы бегали купаться летом, о праздниках, об улыбающихся лицах. Странно, но временами меня охватывало желание молиться, но молиться я не умел и только повторял, повторял, повторял: «Ну, пусть эта война кончится! Пусть кончится побыстрее!» А сирены все не смолкали, а самолеты летели и летели — нескончаемый ночной поток мрака и смерти…

А потом легкие истребители-бомбардировщики начали наведываться к нам и днем. Они летели на бреющем полете, низко над лесом, появлялись, когда еще продолжала выть сирена, и охотились за железнодорожными составами на линии, ведущей в Париж. Пулеметы строчили прямо по вагонам, из пробитой топки паровоза с пронзительным свистом вырывались густые облака пара. Пылали цистерны, горели грузовые платформы. Потом глухие взрывы доносились со стороны моста.

Большой завод, производивший шины и приводные ремни для Германии, как ни странно, ни разу не подвергся бомбежке. Утверждали, что защитой ему служили английские капиталы, вложенные туда, и что на этот счет имелся строгий приказ: война войной, а дела — делами. Не знаю, правда ли это, но мы рассуждали именно так, и на сей раз подобное обстоятельство нас только радовало.

В один прекрасный день, я как раз сидел в парикмахерской, на площади вдруг стали рваться бомбы, и витрина с грохотом разлетелась на куски, а мы еле-еле успели скатиться в погреб.

— Живей, малыш, — кричал парикмахер. — На этот раз они не промахнулись!

Я сидел с полотенцем, обмотанным вокруг шеи, волосы у меня были подстрижены только с одной стороны. Рядом стонали и охали женщины, помню, одна из них, дрожа, схватила меня за руку.

Когда мы поднялись в разгромленную парикмахерскую, я не стал просить, чтобы меня достригли, и помчался домой как был. Маленькая асфальтовая фабрика пылала, площадь была завалена обломками, в воздухе стояла густая пыль, и кто-то сказал, что какому-то ребенку взрывом оторвало голову.

И еще одно лето прошло под рев и грохот танков, самолетов и артиллерийской канонады. Оборванные, грязные немцы отступали на север, их грузовики горели на обочинах дорог, и на этот раз уже их оружие и всякий хлам усеивали придорожные канавы. Из их развороченных брошенных чемоданов ветер вырывал и письма, в которых мелькало: «Mein Liebe… Mein Schatz… Mir wird bange… Ich warte…»[14] Я набивал карманы этими пылкими и жалобными посланиями. А потом появилась чистенькая, с иголочки армия, пахнущая бензином, новым обмундированием и дорогим табаком, и город закружился в вихре ликования, уже не слыша последних одиночных выстрелов со стороны леса. Люди вылезали из погребов, доставали флаги из чуланов. На главной улице джипы с трудом пробивались сквозь возбужденную толпу: приветственные крики, цветы, протянутые со всех сторон руки. Немного погодя медленно проследовала открытая машина: на переднем сиденье мужчины с нарукавными повязками, на заднем — три женщины со связанными руками и с обритыми головами, на которых черной смолой были нарисованы кресты.

Я, который всегда отличался крепким сном и мог заснуть где и когда угодно — в кровати, в кресле, за столом, на любом пригорке! — вдруг ни с того ни с сего стал страдать от бессонницы. Не успеваю я лечь на узенький диванчик, где трудно даже повернуться, как мертвые обступают меня со всех сторон. Они не пугают, не угрожают, о нет, напротив! — они добры ко мне. Неслышно скользнув по комнате, они садятся у изголовья и дергают меня за рукав, точно робкие, боязливые дети. Все, чей покой потревожил я за эти последние недели, собираются здесь, возле моей постели: мой отец в черном купальном костюме, с сачком для креветок на плече, на илистом пляже, Жорж в своей мастерской, налегающий на длинное лезвие стамески, Алиса, стоя на коленях, суконкой натирающая паркет, Эжен на своем древнем велосипеде, в широких брюках, схваченных у щиколоток зажимами, и в каскетке, сдвинутой на затылок, Мина, бросающая зерно курам. А за нею мне видится и сам курятник, и кроличьи клетки, где деревянные изгрызенные перекладины местами обмотаны проволокой, а на полу стоит фиолетово-белая миска с облупившейся эмалью и ржавыми проплешинами. И нет конца воспоминаниям. Я слышу, как они шепчут: «Подрастешь — прочитаешь… Смотри, испортишь себе глаза… Ну как, заговорщик… Добрый боженька, он там… Это война, опять все сначала…» Я даже вижу тех, кого сам не знал: вот я сижу в такси вместе с Андре, машина едет по мосту через Сену, описывает круг по площади Согласия, и он делает знак шоферу: «Да-да, поезжайте по Елисейским полям, только не слишком быстро!» Глаза у него блестят, он говорит: «Знаешь, а мне лучше!» Но пот блестит у него на висках, на крыльях носа. «Ты так похож на Андре!» И это я смотрюсь в зеркало и рисую свой портрет карандашом в блокноте, уперев его в приподнятые колени. Иногда я задремываю, а потом просыпаюсь и оказываюсь в лесу, близ Покура, в ложбинке, где в изобилии растут вороночники. Вдали, на колокольне церкви в Монтаржи, часы отзванивают четверть, половину, полный час, в ночной тишине их бой чист и ясен. Наконец перед самым рассветом я засыпаю. И в сонных кошмарах я опять вижу моих родных, но уже мертвыми. Тут они все на одно лицо.

вернуться

14

Любимая… Сокровище мое… Мне страшно… Я жду… (нем.).