Выбрать главу

— Так ее дети называли.

— Я ведь даже ее полного имени не знаю. Как же ее звали? Мелани? Жозефина? Для меня она всю жизнь была Миной.

— По-моему, Мелани. Вот придем домой, я посмотрю в семейных записях.

Мы подходим к своему дому, он совсем рядом, в конце улицы.

— Ты не очень устала?

— Нет. Разве что чуть-чуть. А ведь как будто похолодало к вечеру.

Дрожащей рукой мать поворачивает ключ в железной калитке и вешает его на гвоздик под почтовым ящиком. В кухне плавает запах супа, который томится на плите, окна сильно запотели. Машинально я черчу на стекле пальцем какие-то линии.

Мать ушла в свою спальню и вернулась с книгой семейных записей.

— Да, Мелани, — говорит она. — Вот видишь, а я даже не знала точно.

Мы садимся за стол. Еще один вечер, и те же слова, те же жесты, то же молчание. И снова:

— Пожалуй, пойду прилягу. Доброй ночи. Не засиживайся слишком поздно.

Ночью, когда я остаюсь один в своей комнате, мной завладевают воспоминания и образы прошлого. И я не в силах пошевелиться. Я написал Жюльетте, что откладываю свое возвращение, хотя и так уже прожил в отчем доме весь сентябрь, до и после смерти моего отца. В письме я объяснил ей, что остаюсь для того, чтобы позаботиться о матери, которая в ее семьдесят один год придавлена усталостью после всего пережитого и страшится одиночества; я описал ей также то день ото дня растущее и наконец целиком захватившее меня чувство, будто всем существом своим я погружаюсь в прошлое, погружаюсь до такой степени, что все настоящее бледнеет перед ним, становится каким-то нереальным. И я прохожу этот мир насквозь, словно он сделался вдруг прозрачным, и за каждым его предметом, за каждым пейзажем моего Гатинэ, которое, казалось мне, стало таким далеким, с тех пор как более четверти века назад я переселился на Юг, постепенно возникают давно забытые картины, непонятным образом обретая какую-то почти осязаемую четкость. Как будто смерть отца, прервав мирное течение моей жизни, сыграла роль своего рода проявителя: вот, опустившись в бачок с неподвижной жидкостью, рука мягко разглаживает листок бумаги, на котором медленно появляются лица — сперва какие-то туманные, едва узнаваемые, потом, под ласковым прикосновением пальцев, их контуры вырисовываются все явственней и тверже. Образ моего отца, которого я, признаться, редко видел за последние годы, а при встречах говорил с ним мало и скупо, теперь, когда его не стало, внезапно приобретает необычную значимость. Рядом с ним возникают из серого небытия другие дорогие мне умершие: Жорж, Алиса, Эжен и еще некоторые, а за ними теснится целая толпа предков, знакомых или незнакомых, но обо всех о них мне приходилось слышать в детстве. Они толпятся здесь, пока еще молчаливые, в полумраке пыльных кулис. Они смотрят на меня, и время словно раскалывается. Они похожи на актеров, которые ждут только знака, чтобы ожить, задвигаться и вновь разыграть давно уже сыгранную пьесу.

Я долго держался в стороне от них, и я знаю, что каждый подросток испытывает это неодолимое желание вырваться из привычного уклада жизни, грозящего ему спячкой, застоем. Мне было восемнадцать лет, и я задыхался в этой атмосфере. Впрочем, я испытывал скорее тоску, нежели приступы гнева, — привязанность к семье крепко сидела во мне, и я считал ее тогда своего рода душевной болезнью, от которой не так-то просто излечиться. Трудно восставать на тех, кто тебя так горячо любит. Домашние все еще считали меня ребенком, особенно тетя Алиса, усердствовавшая даже больше моей матери. Меня опутывала по рукам и ногам их любовь и забота, и я страдал от мысли, что заставляю их страдать. Потом я уехал учиться в Париж, но долго еще томило меня смутное ощущение виновности, и я ездил в Монтаржи почти каждую неделю. Жюльетта, с которой я уже был тогда знаком, жила у дальней родственницы, близ Орлеанской заставы; позднее она не раз упрекала меня: «Ты оставлял меня одну с этой сумасшедшей старухой, а она без конца говорила о раке да о гадании на картах. Как я жила все эти годы, чего я только не вынесла!» А я в субботу вечером укладывал чемодан и садился в поезд, идущий в Монтаржи. Я отвозил домой грязное белье и возвращался в понедельник утром, нагруженный банками с вареньем. Каким мрачным казалось мне это рабочее предместье с его крохотными домишками, крохотными садиками, с вечной копотью и туманами — жизнь тут застыла навеки, твердил я про себя. И мне хотелось бежать отсюда, но по-настоящему убежать мне не удавалось: даже когда я уезжал из Монтаржи, сердце мое по-прежнему оставалось там. Позже я побывал в Англии, в Германии, потом поселился в Лангедоке — там мне дышалось легче, и там я начал писать, я писал о Юге и долгое время верил — делал вид, что верил, — будто прочно укоренился в этих краях. Теперь-то я понимаю, что корни мои остались по-прежнему там, где прошло мое детство, в родной почве, которая одна способна напитать их, а тот, кто обрывает эти корни, умирает, пусть даже об этой смерти не догадываются окружающие.