В этот кабинет, содержащий в себе все тайны государства, в отсутствие Ришелье не входил никто, кроме его секретаря Шарпантье — человека, которому кардинал доверял как самому себе.
Войдя, он велел Шарпантье отворить все двери, за исключением той, что вела к Марион Делорм (ключ от этой двери был только у кардинала).
Кавуа совершил нескромность, рассказав, что порой, когда кардинал, вместо того чтобы подняться в спальню и лечь в постель, ложился одетым на диван в своем кабинете, ему, Кавуа, слышался ночью еще один голос, по тембру женский, беседующий с хозяином кабинета.
Злые языки постарались распустить слух, что это была Марион Делорм, находившаяся тогда в расцвете юности и красоты — ей едва исполнилось восемнадцать лет, — проникающая, подобно фее, сквозь стену или, подобно сильфу, в замочную скважину, чтобы побеседовать с кардиналом о делах, не имеющих к политике ни малейшего отношения.
Но никто не мог сказать, что ее когда-либо видели у кардинала.
Впрочем, мы, проникшие в этот грозный кабинет и знакомые с его секретами, знаем, что существовал почтовый ящик, при помощи которого кардинал сносился со своей красавицей-соседкой. Следовательно, не было необходимости ни у Марион Делорм приходить к кардиналу, ни у кардинала посещать Марион.
В этот день, вероятно, ему нужно было что-то ей сказать, ибо (как мы такое уже видели), едва войдя в кабинет, он написал на клочке бумаги две-три строчки, отпер дверь, ведущую к Марион, подсунул записку под вторую дверь, потянул ручку звонка и закрыл первую дверь.
В записке — мы можем сказать это нашим читателям, поскольку у нас нет от них секретов, — содержались следующие вопросы:
«Сколько раз в течение недели господин граф был у г-жи де ла Монтань? Верен он ей или нет? И вообще, что о нем известно?»
Как обычно, записка была подписана: «Арман».
Но надо сказать, что и почерк, и подпись были изменены и не имели ничего общего с почерком и подписью великого министра.
Затем герцог позвал Шарпантье и спросил, кто его ждет в гостиной.
— Преподобный отец Мюло, господин де Ла Фолон и Господин де Буаробер, — ответил секретарь.
— Хорошо, — сказал Ришелье, — пригласите их.
Мы уже говорили, что кардинал обычно обедал со своим духовником, своими шутами и прихлебателями; возможно, наших читателей удивило общество, в которое мы поместили духовника его высокопреосвященства. Но отец Мюло был вовсе не из тех суровых казуистов, что отягощают кающихся бесчисленными «Pater Noster» и «Ave Maria»[16].
Нет, отец Мюло прежде всего был другом кардинала. Одиннадцать лет назад, когда был убит маршал д’Анкр, королева-мать сослана в Блуа, а кардинал — в Авиньон, отец Мюло — то ли из дружбы к молодому Ришелье, то ли веря в его будущий гений — продал все что имел, выручив три или четыре тысячи экю, и отдал эту сумму кардиналу, в то время епископу Люсонскому. Так он сохранил за собой право говорить правду в глаза всем, никого не стесняясь. Но особенно непримирим он был к плохому вину — в той же степени, в какой был поклонником вина хорошего. Однажды, во время обеда у г-на д’Аленкура, лионского губернатора, недовольный поданным вином, он подозвал прислуживавшего за столом лакея и, взяв его за ухо, сказал:
— Друг мой, вы изрядный плуг, раз не предупредили своего хозяина: он, может быть, сам того не зная и думая, что у него на столе вино, поит нас пикетом.
Вследствие этого культа винограда нос достойного духовника, подобно носу Бардольфа, веселого товарища Генриха IV, мог по вечерам служить фонарем; однажды, не будучи еще епископом Люсонским, г-н де Ришелье примерял касторовые шляпы в присутствии отца Мюло. Выбрав и надев одну, г-н де Ришелье спросил Буаробера:
— Ну как, идет она мне?
— Она еще больше пошла бы вашему преосвященству, если б была того же цвета, что нос вашего духовника.
Добряк Мюло так и не простил этой шутки Буароберу.
Вторым сотрапезником, которого ожидал кардинал, был дворянин из Турени по имени Ла Фолон. Он был чем-то вроде телохранителя, следившего за тем, чтобы министра не беспокоили напрасно или по маловажным поводам. В свое время Ришелье, не имевший еще телохранителей, попросил короля дать ему такого человека; им оказался Ла фолон. Он был таким же великим едоком, как Мюло — великим любителем выпить. Видеть, как один из них пьет, а другой ест, было настоящим удовольствием, и кардинал доставлял себе его почти ежедневно. В самом деле, Ла Фолон думал только о накрытом столе, и когда другие говорили, что хорошо бы сегодня прогуляться, поохотиться, искупаться, он неизменно говорил, что хорошо было бы поесть! Вот почему, хотя у кардинала были уже телохранители, он оставил при себе Ла Фолона.