Он грезил однажды утром, в то время как Евлалия плескалась в волнах. Хриплые чайки кружились над скалами, поморники носились на просторе или стремительно бросались за таинственной добычей. Когда Евлалия выходила из воды на какой-нибудь островок или усаживалась на скалу, Ружмон смотрел почти с тоской на эту высокую девушку с тонким туловищем и шеей цапли.
Это тело нравилось ему в первое время опьянения страстью, тем более, что оно было нежным и гибким. И, все-таки, заостренный подбородок, вытянутые щеки, узкие и длинные, сложение — все это напоминало цаплю.
"Что делать? — говорил он себе, полный мягкого сострадания, — я должен был быть только прохожим… прихотью нескольких дней".
Он всегда был уверен в том, что он сорвал только простой цветок приключения. Потому что Лали не требовала никакой лжи. никакого обмана, которого обычно требуют наиболее легкомысленные женщины. И, тем не менее, казалось, рождалась какая-то ответственность. Жизнь расставляла свои западни: она связывает существа в такой же мере при помощи как доброты, так и лукавства, как предусмотрительности, так и неосторожности. Ружмон чувствовал, что высокая девушка приобрела на него какие-то смутные права, потому что она была счастлива на морском берегу, на береговых утесах. Ее права усилятся, если она привяжется к Франсуа; они могут стать опасными, если она полюбила его прочной любовью.
"Да, что делать? — повторил он. — Мы так чужды друг другу, самое разумное было бы покончить приключение одновременно с поездкой…"
Такое решение отталкивало его. Из всех жестоких поступков ни один не казался ему в такой мере достойным осуждения, как резкий разрыв с жешщиной. Он всегда предпочитал ждать, страдать, заставлять страдать других, чем прибегать к этим разрывам, которые делают из мужчин и женщин каких-то палачей. Сумма страданий была при этом еще больше, но в них не было того унижения человеческого достоинства, которое грязнит и отравляет душу.
"Я не могу, — подумал он. — Если она загипнотизирована идилией, надо покориться и рвать звено за звеном. Надо за все расплачиваться, а за любовь — дороже, чем за все остальное".
Она прибежала запыхавшись. В темном трико она казалась еще выше; ее ноги были черезчур длинны; ее щеки загорели, нос облупился от ветра, отброшенные назад волосы падали из-под каучуковой шапочки черной массой, волосы красивые, мощные, но жесткие. На фоне бурного моря, в лихорадочной атмосфере, под сгустившимися облаками, прорезанными никелевыми полосами, она вызывала жгучие желания.
Она бросилась на него как для борьбы, глаза ее обезумели от простора. В них он все более и более находил выражение молодой кобылицы. Она протянула ему губы, соленые от морской воды, покрасневшие от ветра.
"Как она счастлива", — думал он с ужасом. — "Как будет она в состоянии жить снова среди запаха бумаги, клея и масла и типографских чернил!"
Он пошел за ней в грот, где она смеялась, как русалка… Потом они, истомленные, остались на скале, между тем как волны окатывали их брызгами.
Наконец он заговорил:
— Моя маленькая Лали… время идет.
Ее подвижной взгляд блуждал по пустынному пейзажу, — это был взгляд ребенка, опьяненного настоящим, для которого судьба не имеет никакого образа… Она не видела, как развертывается тонкая нить времени, которая увлекает в бездну даже мудрецов, она не была отравлена будущим…
— Время идет? — спросила она. — Уже пора завтракать?
Пальцами голой ноги своей она перебирала морскую траву; она высунула тонкий язык лакомки; на завтрак подадут поджаренный шпик, яйца в сметане, картофель с маслом и сидр.
— Нет еще, — ответил он, и сердце его сжалось. Ему было страшно нарушить это радостное блаженство. — Я говорю о днях, Лали, а не о часах… Наше путешествие приходит к концу.