Выбрать главу

На какое-то ослепляющее мгновенье в клюевском мирозданье вспыхивает объединяющая идея — выявляется структура.

Он переплетает эти стихи и сложным маршрутом — через знакомого делегата Крестьянского съезда — передает Крупской. С надписью: "Ленину от моржовой поморской зари, от ковриги-матери из русского рая красный словесный гостинец посылаю я — Николай Клюев".

Неизвестно, вкусил ли от ковриги-матери кремлевский мечтатель, но экземпляр этот в его библиотеке сохранился и был таким неожиданным образом спасен от гибели, уготованной клюевскому архиву.

Между тем в 1926 году в архив (то есть не в печать — в стол) ложатся строки:

                   Ты, Рассея, Рассея-матка,                    Чаровая, заклятая кадка!                    Что там, кровь или жемчуга,                    Или лысого черта рога?

Видимо, все-таки рога лысого черта. Хотя дойдет и до крови. Но жемчуга, как и прежде, — налицо. "Павлины, финисты, струкофамилы". И это ткется параллельно стихам во славу Советской власти, сотрудничество с которой оставляет в поэзии олонецкого ведуна пару здравиц пионерам — вузовцам и "колхозный цикл", покрытый "потом трудовым". Красное узорочье плетется встык белому — это потрясающее свойство клюевского шитья. Не притворство, не лицемерие, не приспособление, а качество его космоса. И знак потери структуры, на мгновенье напрягшейся в этом миражном окоеме.

Пропал "окрик" Бога, и восстановился мир, в котором все соузорно. Противоположности не спорят и даже не сопрягаются — они стоят рядком, как камешки в мозаике. Никакое движение, никакое дуновение не колеблют миража. Проклятья и величанья, плач и ликование чередуются по законам обряда. Так бесы и ангелы сосуществуют в поясах фрески, и разбойники в песне меняются местами со святыми.

В 1926 году, оплакивая гибель Есенина, Клюев причитает:

                   Лепил я твою душеньку, как гнездо касатка,                    Слюной крепил мысли, слова слезинками,                    Да погасла зарная свечечка,                                                                моя лесная лампадка,                    Ушел ты от меня разбойными тропинками!

Самому Клюеву этими тропинками долго ходить не дают: к началу 30-х годов его отлучают от советской литературы. Формулировку находит товарищ Бескин: Клюев — "бард кулацкой деревни". Тут конец официально признанного "творческого пути".

Наступает время итогов.

Спрошено было в 1911-м:

                   О матерь-отчизна, какими тропами                    Бездомному сыну укажешь пойти:                    Разбойную ль удаль померить с врагами                    Иль робкой былинкой кивать при пути?

Бездомный сын выбрал удаль. Но разбойные тропки кончились. Дома — нет. А в воображенной Избе не спасешься.

Всю жизнь разгадывал "тайну тихую, поддонную про святую Русь крещеную". Какая она? Кровавая? Скорбная? Буреприимная? Бездонная? Нетленная? Златоузорчатая? Злопечальная? Вещая? И остался — с вопросом:

                   Россия, матерь, ты ли? Ты ли?

Имя искал, назвать пытался то, что любил. Потому и не называл, что строил в невесомости, в воображении, в декоративном мире. А НАЗВАЛ — когда разрушилось, когда кровавые клочья стали вылетать из-под декораций, когда обугленная реальность проступила сквозь цветущий сон.

Назвал — и ПРОКЛЯЛ.

                   Ты, Рассея, Рассея — теща,                    Насолила ты лихо во щи,                    Намаслила кровушкой кашу —                    Насытишь утробу нашу.

Босховский ужас накатывает из открывшейся бездны. У великого поэта хватает сил принять вызов судьбы и шагнуть навстречу этой реальности — уже "по ту сторону" рассудка и, конечно, "по ту сторону" литературного и житейского благополучия.