Выбрать главу

Всё перепуталось.

НЕСУЕТНОСТЬ

А потом я заболел, и свет погас. Протянувшись в постели, кашляя, задыхаясь, мокрый и жалкий, я думал только о том, как бы пережить ночь и раннее утро, и уже не мог переживать. Таким призрачным стал настоящий мир, такими настоящими стали призраки — сами знаете, как это бывает в бреду.

Я представлял себя стариком: сморщенным, согбенным. Вот я иду с палочкой. Щурю глазки. У меня болит спина, и глазки плохо видят. Я спотыкаюсь. Меня бранят, когда я лезу под ноги, и смеются, когда я ворчу. Может быть, я всю жизнь промахал кайлом где-нибудь в каменоломне, приобрел бесценный жизненный опыт. И впечатления. И болезни в позвоночнике. Я отбрасываю палочку и стараюсь распрямиться. Позвоночник у меня больной и без кайла, а бесценный опыт — опыт десяти литров вишневого варенья — мне нужен не больше грыжи.

Иван Петрович пичкал меня липовым отваром, Петр Иванович — антибиотиками. Они поочередно сидели у моего одра и ругались. Оба упирали на то, что я шалопай и бездельник, и странно, что подцепил всего лишь пневмонию. В следующий раз это будет туберкулез, грозно говорил Иван Петрович. В следующий раз это будет сифилис, говорил, посмеиваясь, Петр Иванович. Такой способ выражать сострадание был мне прежде неизвестен.

Я представлял, как будто уже умер. Мертвецы ползли из всех щелей и брались за руки, а она шла медленно, двумя пальцами придерживая шелковый подол. У нее были руки старухи и глаза девушки. Нет, наоборот: старые глаза и молодые гладкие руки. Если бы я стал на колени, она милостиво подняла бы меня. Я стал на колени и получил удар ногой в лицо. Не по чину просишь, сказала она, проходя.

НЕГНЕВЛИВОСТЬ (ПОСТСКРИПТУМ)

Я снова очутился в зоосаде.

Выздоравливающие начинают энергично ценить маленькие радости жизни, поэтому я с утра пошел в парк, побыть там деревом, травкой, таракашкой, сломанной веточкой. Шло тепло, тихо и всё еще лето. Небо делало вид, что оно не небо Аустерлица, а какое-то другое. Пейзаж прикидывался, ветерок лживо нашептывал, вода вкрадчиво улыбалась. Было хорошо. Покой засасывал, как огромная воронка.

Не поторопился ли я в тот раз с негневливостью? — думал я. Природа отрицает человека без гнева, поэтому она его переживет. Мой труп пронесут мимо ее реки; поля и горы радостно отбросят в сторону свой терновый венец, леса встряхнутся, море закричит, пушнина побежит своими ногами, динозавры воскреснут… и придет наконец настоящий день, когда живые позавидуют мертвым. Тогда я… — а вот не будет тогда никакого «я». Всё «я», «я» — осточертело мне это дурацкое первое лицо. Но так проще, доходчивей: лирический герой, тыры-пыры. На самом-то деле никакое я не «я», а типа что субстанция. Или экзистенция. Акциденция? Резиньяция…

Нотабене. Посмотреть в словаре.

Короче, не знаю. Могу быть кем угодно. Пацаном на велике или песком под ним. Хочешь — буду тобой. Да хоть столбом. Прекрасная мысль. Буду столбом.

Столб, который стоит, например, в центре парка, может увидеть много интересного. Вот везут по дорожке детскую коляску, вдвоем держась за ручку, две старухи — одна старуха отчетливая, из тех, у кого не спрашивают в транспорте пенсионное, другая помоложе, но тоже на пути к познанию всех вещей; обе некрасивые, простые и светятся от счастья. Вот и гадайте: это прабабка и бабка дитяти — или та, что помоложе, мать долгожданного, красного сморщенного (я заглянул в коляску) комка плоти и на самом деле моложе, чем выглядит. Еще коляска: стоит в тени под деревом. Рядом на раскладной скамейке (кусок мешковины натянут на две перекрещивающиеся алюминиевые рамы, на рыбалку с такими ходили) поместился моложавый дед — чистенький, с седым ежиком, что-то энергично пишет в аккуратной тетрадке. Вот и гадайте: профессора, академика дети выставили дышать воздухом на пару с внуком/внучкой или это его ребенок? Плод величайшей в мире любви, нежной, последней — и академик, дыша счастьем, делает открытие, пишет тезисы к докладу… а вдруг пишет стихи? А невдалеке под кустом смирно спит алкаш. А в другой стороне — мальчик и девочка робко жмутся друг к другу. А я думал, что таких робких уже не осталось. А если еще подумать, то почему бы и нет?

Вот так стоишь в виде столба и думаешь — о ерунде, об истории. Все-таки кем ему приходится этот младенец? Я люблю всё знать точно.

СКРОМНОЕ, МУЖЕСКОЕ (УТОЧНЕНИЕ)

У меня появились определенные сомнения. Ужасные сомнения. Даже самый великодушный из соотечественников, всё простив, вряд ли поймет, зачем я свалил в одну кучу иероглифы, эльфов, Л. Н. Толстого и б.…й. Такова ли моя концепция свального греха? Или я валю на подвернувшихся крайних собственную неспособность грешить? И ритуальный пинок людям искусства. Вы и этих пожалели? Пусть скажут спасибо, что это не ритуальное убийство.

ИЗЯЩЕСТВО НРАВА (ОКОНЧАНИЕ)

Ножницы и клей стали моими вечными спутниками. Каждый новый прекрасный день приносил новые труды: то палец пропадет, то ухо — сиди, мастери. Были радости: пропало и перестало болеть искалеченное колено. Были скорби: пропал старый красивый шрам. Нос торчал устойчиво, в нем ощутимо сконцентрировались жизненные силы и соки.

Зияния в теле я ликвидировал при помощи образцов мировой литературы, жестоко выдирая из поэтов и философов их лучшие страницы, и так поэты и философы становились ближе к жизни. Книги плакали и орали, я с улыбкой отмахивался. Я поглаживал себя по бокам. На ощупь местами было тело, местами — бумага, а в зеркале их двуединство выглядело прекрасно. Я становился одним сложным иероглифом — нерасторжимым, нечитаемым. Когда все пальцы и обе кисти стали бумажными, я обнаружил, что стал амбидекстером. К счастью, у меня не было привычки грызть ногти.

Один раз я попросил Ивана Петровича помочь мне залатать дыру в голове. Дыра сама по себе меня не беспокоила, но потом мне всё же надоело, что в голове свищет ветер и туда же норовят проникнуть разные любопытные взоры. «Какой книжкой?» — спросил Иван Петрович спокойно. Проявленное им спокойствие меня даже смутило, но вскоре я понял, что человек с таким богатым жизненным опытом насмотрелся на всякие дырки, и мало ли чем ему приходилось их затыкать. На ваш вкус, сказал я. Иван Петрович выбрал книгу попригляднее и вообще постарался, золотые руки. Я решил, что он все-таки неплохо ко мне относится.

Пока тело, проходя испытания, совершенствовалось, нрав только портился. Поскольку предполагалось, что всё будет наоборот, я разволновался. Изящный нрав, ворчал я. Откуда взяться изящному нраву на фоне таких тревог и раздумий? Нужно иметь под рукой Нерона, чтобы последовать примеру Петрония, и хотя бы десятую часть состояния Сенеки, чтобы в адекватном интерьере напитывать себя его сочинениями. А ну как угораздит изящного человека родиться в коровнике? Лапти в руки — и в Москву? Так Ломоносов, ребята, потому и до Москвы дошел, что в нем изящества не было ни капли, одна любовь к истине и плебейско-ницшеанская воля к жизни. Изящный человек — человек слабый, нежный, печальный, и никуда он в своих лаптях не пойдет, потому что постыдится, в лаптях-то в Москву. Родился где Бог послал, там же как можно скорее сдох, не закалив печаль в горнилах ненависти. Ужас подъемлет власы, когда думаешь, сколько Петрониев полегло в этих коровниках, вдали от света и искусства, даже и не проклянув никого. Нет, если мучиться — то на пиру. Проклинать — во всеуслышание. И Нерону письмишко — вот тебе, сука, получи. Нашел кому печаль поведать, бормочет Нерон. Жаль, что Нерону уже некому отвечать, а то бы он мог воспользоваться советом Стендаля.

Нотабене. Совет Стендаля: «…вежливо и весело отвечать всем людям, относясь, впрочем, к их словам как к пустому звуку».